Текст книги "Полночь (сборник)"
Автор книги: Жан Эшноз
Соавторы: Эрик Лорран,Элен Ленуар,Кристиан Гайи,Ив Раве,Мари НДьяй,Эжен Савицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Она роется в стоящей рядом сумке, вынимает оттуда пластиковый стакан. Он замечает, что она положила свой огромный зонт на пол, вдоль своего сиденья. Он наблюдает в полумраке, как она отвинчивает хромированный колпачок, который служит ей кружкой, чтобы наполнить до половины обе емкости. Она протягивает ему стакан, он наклоняется, чтобы его взять, по крайней мере дважды ее благодарит. Они почти одновременно закуривают. Он отпивает глоток и говорит, что это здорово. Она, чуть улыбнувшись, кивает и курит, глядя в окно, задумчивая, спокойная, щека у самой занавески.
Он закидывает ногу на ногу в ее направлении, расслабляется, начинает потихоньку, словно для самого себя, говорить, зная, что говорит явно не для себя, ибо по-английски, удивляясь, что довольно легко в этом преуспевает, не придавая значения своему чудовищному акценту, не заботясь о совершаемых ошибках, все это выходит из него как нечто, чего он на самом деле не узнаёт или знает, не узнавая, слегка искаженным голосом, который кажется ему не вполне своим, возможно, потому, что он никогда не разговаривает, или только один, в машине, или во время прогулок с собакой, но это скорее ругательства, краткие вспышки, обрывки некоей бесконечной, бессмысленной протестующей речи, перемежаемые смехом, вздохами и в конце концов сменяемые размашистыми, грубыми движениями, особенно на улице, удары ногой, палкой, поводком… словно он теперь был в состоянии заметить свои собственные гротесковые в своей ярости блуждания и разделить, то есть понять, насмешливые или беспокойные наблюдения тех, кто, увидев издалека, как он расхаживает, жестикулируя, на лоне природы, тут же доводили это до сведения Веры, слишком довольной, пусть даже она и отказывалась сообщить ему имена этих свидетелей обвинения, что у нее есть доказательства его безумия, основания в это верить, все серьезнее и серьезнее помышлять о том, чтобы в один прекрасный день навострить лыжи, а впредь, конечно же, каждую ночь пользоваться своим ключом…
Он занят тем, что делится с ней своим донельзя странным ощущением, будто с позавчерашнего дня им манипулируют, с первого же звонка его сына, словно он, вешая трубку и сам того, конечно же, не зная, подписал обязательство или дал своего рода обещание и все разворачивается исходя из этого согласно какому-то плану, которого он знать не знал и не хотел знать, потому что воображал, что это его не касается, что это, по крайней мере, никак реально не повлияет на его отпуск, иначе бы он, наверное, не взялся обновлять ставни гостиной… и что вся его жизнь, как ему кажется, развивалась примерно так же, как и это путешествие, она на него смотрит. Он поясняет, что никогда не путешествует, что настолько не привык к поездкам, что забыл багаж в багажнике своей машины. Он тихо смеется: две тысячи пятьсот километров с пластиковым пакетом. Тушит сигарету, опустошает стакан, наклоняется, чтобы поставить его перед ней на столик, в очередной раз ее благодарит и замечает, что она, ясное дело, совсем наоборот, обо всем подумала, даже взяла термос с кофе…
Она говорит, что все зависит от обстоятельств путешествия, которое ты предпринимаешь, от времени, которым располагаешь, чтобы к нему подготовиться, вы, если я правильно понимаю, да нет же, я так и не поняла, почему вы говорите о манипуляции. Он соглашается, что это слово, пожалуй, сильновато, пытается, не сообщая подробностей, вернуться к этому ощущению, настаивает, это ощущение, именно поэтому его так трудно высказать, ощущение, что что-то, к его неведению, оказалось запущено, когда сын позвонил ему позавчера, без всяких намеков на какое бы то ни было перемещение, да, впрочем, объективно на то и не было еще никаких оснований, но что-то, наверное, уже просочилось, возможно предчувствие, так как на следующее утро он отправился за информацией в туристическое агентство, у него под рукой, в пиджаке, есть все расписания, самолет из Парижа, из Гамбурга, даже из Стокгольма, и если все это так меня волнует, то потому, что подобного рода интуиция или вещи, которые… Я ученый и, даже если в последние годы мало занимался исследованиями, а в основном администрированием, бумажная волокита, собрания, выступления… Он замолкает. Закуривает новую сигарету. Размышляет, что же именно шевелится под словами по мере того, как он говорит, чуть ли не уютный омут, в который погружаешься без опасений… Она подсказывает: это ощущение…
Не столь важно. Уже добрых пятнадцать часов он действует, на самом деле не осознавая, что, собственно, делает, у него даже были самые настоящие провалы в памяти, и теперь, когда он знает, так как она только что заставила его это произнести, что сядет в Гамбурге на самолет, вряд ли это будет хуже, чем целые сутки оставаться в заточении, в бездействии, во власти вещей, которые обычно… Итак, самолет…
Короткая сирена, резкая встряска, грохот. Мимо окон на полной скорости проносится поезд. Она испугалась, резко откинула назад свой бюст.
Он трет лицо. Самолет, да, в Гамбурге… неизвестно только, куда лететь: в Хельсинки или в Париж, надо посмотреть, это будет зависеть от того, что ему скажет по телефону сын, потому что у него будет сколько угодно времени, чтобы позвонить ему с вокзала в Гамбурге. Она спрашивает, всерьез ли он собирается этим же утром вернуться в Париж. Да, если больше нет никаких причин ехать в Хельсинки. Но тогда выйдет, что он провел ночь в поезде впустую… Именно. Почему, спрашивает она, качая головой, было не остаться в Париже, чтобы сесть на прямой самолет?.. Он говорит, что испытывает ужас перед этим городом, вообще перед большими городами, что уже почти тридцать лет живет в сельской местности, а вы?..
Испытывая облегчение, что может прерваться, еще оглушенный собственным рассказом, который начал от него ускользать, моя служба, Людо, провалы в памяти… разболтался, но не думаю, что говорил ей о Вере, нет, а впрочем, предпочел бы… рассеянно слушая, как она повествует о пригороде Копенгагена, где живет уже четыре года, недалеко от родителей, их старость, трудно держаться от них на расстоянии, особенно с тех пор, как живет одна, ее работа на предприятии, которое недавно кто-то выкупил, ее дети, которым нынче исполнилось… Ее голос монотонен, говорит она медленно, четко выговаривая слова, будто декламирует скучный, банальный текст, предназначенный для случайных встреч, переписанный на примитивном английском и давным-давно заученный наизусть, а сейчас попросту включенный, чтобы скоротать время, ночь, четыре часа без остановки от Льежа до Оснабрюка.
Она встает, чтобы поднять оконное стекло, вновь садится. Он берет свой пластиковый пакет, на ощупь находит обернутый в папиросную бумагу размякший сандвич, предлагает с ней поделиться, но она, по счастью, отказывается. Он начинает есть, между двумя кусками спрашивает, давно ли она одна. Она поднимает руку, подносит циферблат своих часов к просачивающемуся из коридора свету, отводит ее, щурясь, от глаз и говорит громким голосом, что около двадцати часов, через восемь минут ровно двадцать часов!.. примерно так, как объявляют по громкоговорителю о начале аттракциона или о результатах лотереи на сельской ярмарке…
Она оперлась локтями о столик, положила на ладонь щеку, вновь уставившись наружу, где ничего не видно. Он медленно жует отсыревший хлеб, сухую, волокнистую ветчину. Она покусывает ноготь на мизинце, прячет глаз за указательным и большим пальцами, которые своей чередою прижимает к основанию бровной дуги. Кто-то стремительно проходит по коридору. Он украдкой смотрит на часы и вычисляет, через восемь минут двадцать часов, теперь уже, скажем, через шесть, это значит, что в полвосьмого сегодня утром, точнее, вчера утром, итак, вчера в семь тридцать утра, одна со всем своим багажом, в Бельгии, в Льеже, что можно делать в Льеже, когда живешь в Копенгагене, она живет одна в Копенгагене, она сама так сказала, мне бы никогда не пришло в голову задать ей вопрос, и что же тогда, в Льеже, ровно в семь тридцать?.. Ему слышно, как она тихонько шмыгает носом, он не осмеливается больше повернуть к ней голову, смущенный внезапным смещением ее образа, который начал потихоньку подаваться, вполне приемлемо, когда он поддержал беседу, сигарета, кофе, своего рода утешение после мук и тревог в коридоре, те слова, что текли сами собою в полумраке, по сути не говоря, без… но если теперь она плачет…
Он заворачивает остаток своего сандвича в смятую папиросную бумагу, кладет обратно в пакет, берет там два шоколадных батончика, каждый в своей обертке, и бросает один из них на столик к ее локтю, говорит ей, что это полезно, сахар, в такой час, это полезно, и тут же принимается разворачивать свой, обливка чуть-чуть подтаяла, но это ничуть не мешает без проблем его съесть, впрочем, ему наплевать, он обсасывает пальцы, задумывается, где они теперь в другом вагоне, одевшиеся, расставшиеся так же стремительно, как и сходились, избегающие, возможно, смотреть друг на друга, потому что взгляды после…
Она сморкается и говорит, что очень сожалеет, что так ответила на его вопрос, что она не хочет надоедать, но у нее такое впечатление, что она должна вкратце объясниться. Он говорит, как ей будет угодно, но, если ей от этих разговоров слишком грустно, он предпочел бы, чтобы она молчала, ему сполна хватит и этого… но если вам от этого легче, то, конечно…
– Okay, okay…Раздраженно.
Замкнулась. Ему это знакомо. Теперь ему следовало бы извиниться за свою откровенность: ее жизнь, ее невзгоды, у него не было никакого желания обременять себя всем этим, он избегает всяческих слез, ненавидит признания, выносит их, только если они касаются его самого, ну а в настоящем случае очевидно, что… Она покашливает, протирает оконное стекло носовым платком, придвигает к нему вплотную лицо и через несколько секунд отодвигается, замечая, что идет дождь и это хорошо, а то было душно, как перед грозой.
Он не реагирует, размышляет, действительно ли она на этом остановится или все-таки примется говорить, что, конечно же, более вероятно: возвращается ее голос, неровный и как бы пропитанный заоконной молочной тьмой. Он плавает в обширных прорехах ее рассказа, где речь идет об окончательном разрыве, на сей раз о достоверном факте, о свободе, которая вызывает страх. Мужчина, как понимает он, связь с которым была довольно трудной не только из-за географического расстояния. Приезжала всегда она. Этот путь она знала наизусть, днем ли, ночью, уже давно безрадостно, тоска от поездки, облегчение по возвращении, все шло из рук вон плохо, но она начинала заново, всякий раз возвращалась туда с надеждой, такой смехотворной надеждой… Она с легким смешком вздыхает, ощупывает, глядя наружу, одной рукой свой шиньон, потом меняет положение ног, одергивает юбку, цедит что-то сквозь зубы, прежде чем совершенно недвусмысленно заявить, что теперь все кончено, это было в последний раз: она забрала все свои пожитки, все, что оставляла у этого типа, пока там жила, вот чемодан, поэтому-то он такой тяжелый… Продолжение растворяется в певучем потоке на краю его замедленных и разрозненных, как при приближении сна, мыслей, отдельные всплески которых вызывают, возможно, более настойчивые интонации, или просто то или иное слово, или даже безмолвие… Isn’t it? [20]20
Не так ли? (англ.)
[Закрыть]вдруг говорит она. Он вздрагивает, чешет голову: да, да… Вы тоже?.. Он что-то бормочет. Она замолкает, выпрямившись, локти на столике, ладони прижаты к щекам, повернувшись к исполосованному дождем грязному стеклу.
– Хельсинки… выдыхает она с ударением на первом слоге, и так произнесенное слово добавляет городу воздуха и воды.
Он забыл море, морское освещение, и как он любил шагать, шагать в одиночку по песчаному берегу, до бесконечности… в желании… Она советует ему обязательно туда съездить, и не важно, что ему скажет сын, когда он позвонит ему из Гамбурга, было бы глупо поворачивать на середине пути, тем более, добавляет она, что там он наверняка почувствует себя в своей тарелке: женщины там умеют помалкивать, мужчины не разговаривают…
Он ничего не говорит, отключается, тогда как она, похоже, продолжает не слишком вразумительно распространяться на общие темы, пока наконец, предоставленная говорить в пустоту или пресытившаяся собственными словами, не смотрит на часы, выискивая пучок света тем же жестом дальнозоркого, что и в прошлый раз: через час они будут в Оснабрюке, тогда совсем рассветет, надо бы попробовать пока хоть немного поспать…
Она приподнимает свою большущую дорожную сумку и ставит ее на сиденье перед собой. Освобожденное таким образом место рядом с ней свидетельствует от обратного о предохранительной функции этого багажа, баррикады, за которой она укрывалась и неожиданное упразднение которой его смущает. Она вытаскивает из своего пакета носовой платок, тщательно протирает колпачок термоса, завинчивает его, бросив, как ему кажется, искоса на него взгляд, затем, с шумом отпустив металлическую крышку прикрепленного под столиком мусорного ящика, втягивает голову в плечи, прикрывая рот ладонью чуть-чуть на манер проштрафившейся девочки.
Такое ощущение, что он ее знает. Он мог бы дать ей имя, имя одной из своих кузин или одной из подруг сестры, в которую был влюблен в пятнадцать или шестнадцать лет, эта девическая игра, когда она как будто бы вернулась в спальню, чтобы раздеться, оставив дверь за собой приоткрытой: ладно, а теперь я посплю… Эта манера сказать такое, подпустить в голос, в свои сначала оживленные, потом медлительные движения в поисках наилучшего положения для бедер, головы, стесненных огромным чемоданом ног, что-то слегка чувственное и скрытное, вставляя в послание, официальное объявление о предполагаемом сне, своего рода приглашение, ему, располагать оным как заблагорассудится, располагать ею спящей, словно она смогла всколыхнуть его самые тайные желания, тело спящей женщины, теплое, предложенное, его коснуться, вдохнуть его, не видя ее лица, не будучи видимым ею, немыми и оторванными от начала до конца, Вера… одно лишь ее дыхание и ее стоны, которыми, по его впечатлению, он мог в совершенстве управлять, абсолютно никуда не торопясь, спокойный, тайное наслаждение в самом безмолвном провале в их ночах, куда она, казалось, погружалась в ожидании, в упреждении дневных суровостей… и, возможно, именно это и связывало их таинственным образом друг с другом на протяжении тридцати лет, нечто нетронутое, так ни разу и не замаранное и неоскверненное никаким словом, никаким намеком, тайно присутствующее между ними в песках их сна, смутное воспоминание о котором при пробуждении делало сносным неизбежное повторение тяжеловесных ритуалов, начиная с пикировки уже за завтраком, словно любезности подобными утрами могли им изменить… Никогда за почти уже три года, на которые она его этого лишила, он не позволял себе так напрямую поддаться этой ностальгии, этой боли только что в коридоре…
И теперь, когда датчанка, сбросив тапочки, подобрала под себя ноги, укрылась курткой и прислонила меньшую сумку в качестве подушки к закраине окна, слегка перед тем потянувшись, серия движений одновременно и скромных, и резких, на которую, упорно разглядывая на фоне двери свой ботинок, он заставил себя не обращать внимания, его злоба из-за отъезда вновь поднялась во весь рост, его нетерпение, очевидно, самолет, прямой самолет в Хельсинки, бесполезно звонить Людо из Гамбурга, не так важно, в каком состоянии, она его поймет, его гнев, его ярость, все эти унижения, начиная с самого начала, эта отставка, и сцены, стоило ему начать сопротивляться, протестовать. Во всем она навязала ему свою волю, свой образ жизни, и, позволь ей природа, она бы наплодила, чтобы отгородиться от него, не только Людо, но и других сосунков, на свою сторону и против него, которому она очень быстро подобрала роль отца-тирана, рассказывая направо и налево, что именно из-за него, из-за его невозможного характера Людо поместили в пансион, что из любви к своему единственному сыну она пошла на эту безмерную жертву, а потом поддержала его в желании учиться за границей, где это стоило сумасшедших денег, но для Людо было ничего не жалко, и вполне нормально, что платит отец, в конечном счете, помимо этого он для своего сына и палец о палец не ударил… Он удивлялся, замечая время от времени по выпискам со счета, что Людо переводились крупные суммы – вдобавок к тем, что автоматически перечислялись первого числа каждого месяца для оплаты квартиры и на текущие расходы. Она утверждала, что ему нужно покупать книги, обувь, теплую куртку на зиму, но все это было заложено при отъезде в его бюджет, замечал он с отвращением к той жизни избалованного ребенка, которую она продолжала поддерживать, чтобы иметь возможность по-прежнему заправлять им и на расстоянии, негодуя на все это скрытничанье, махинации, принимаемые у него за спиной решения, на это очевидное и оскорбительное пренебрежение, ведь деньги, что ни говори, зарабатывал все-таки он, он единственный из троих корячился ради их комфорта, их удовольствий, ваших удовольствий, подчеркивал он, на что уязвленная Вера молниеносно…
Ну а теперь этот ключ. Три года отвратительной покорности, безвольного ожидания посреди сборища хлама, каковое она, со всей очевидностью, отнюдь не рассматривала как временное, три года молчания, три года с кляпом во рту, три года абсурдных попыток вынести невыносимое, эта разновидность неприятно теплого сговора, это смрадное лицемерие, он этого больше не хотел, он все из себя выблевал, он так ей и скажет еще до вечера в больничной палате, пусть даже интенсивной терапии, он воспользуется ситуацией, каковая хоть раз окажется в его пользу: Вера, слишком боясь приступа, даст ему сказать, признает свои ошибки, попросит у него прощения, даже, быть может, заверит его, с глазами, полными слез, что только этого и ждала, не могла дождаться, когда же он что-нибудь предпримет и заговорит, чтобы избавиться наконец от этого ключа, который вызывал у нее ужас, но которым она была вынуждена пользоваться, так как он не сделал никакой попытки его у нее вырвать… так что, если еще не слишком поздно… но сколько за тридцать лет таких сцен вязкого и патетичного примирения, чтобы после краткого периода передышки, иллюзорного облегчения пасть еще чуть ниже, все начнется как прежде, хуже, чем прежде, под гнетом добавившихся ран…
У него стучит сердце. Напротив, на сиденье, голая нога, по-видимому, спящей женщины выпросталась из-под темной юбки, выказав сильную лодыжку, длинные, слегка поджатые пальцы, покрытые кажущимся в полумраке черным лаком… Он мог бы нагнуться, протянуть руку, положить ее на лодыжку, тихонько погладить ее кончиками пальцев и подняться под юбку вдоль ноги, которую она в два-три приема выставит в своем деланном сне напоказ, вытянет, слегка переворачиваясь на спину, чтобы облегчить ему доступ к дряблому и шелковистому изнутри бедру, и, если прикосновение его пальцев к ее коже заставит ее содрогнуться, внезапно выпрямиться, нашарить перочинный ножик или подхватить свой зонт, при этом его понося, он мог бы заявить о своей невиновности, утверждая, что просто хотел одернуть подол ее юбки на приоткрывшуюся ногу, чтобы она не простудилась… Старые уловки отрочества эти мимолетно появлявшиеся вновь, носящие имена девушки, словно она была одной из них, их неуклюжее прельщение, вызывающие позы, смущенные мины, увертки, заговорщицкие смешки и болтовня, всегда по нескольку, тогда как он снаружи… и теперь, спустя сорок лет, то же замешательство, те же нелепые шифры…
Он закрыл глаза. Белый, потом черный взгляд прижатой к двери женщины, верхом на стоящем в своем плаще незнакомце… если за четверть часа до того она наткнулась бы в коридоре на него… она, должно быть, была маленькой, легкой, проворной, она, приближаясь к нему, в отличие от другой, этой, обратила бы внимание не на качество его одежды, а на плечи, руки, бедра, в точности зная пропорции, которые бы лучше всего подходили к тому, что она от него ждала, с плащом или без плаща, он подошел бы ничуть не хуже, чем тот верзила, спину которого он только и видел, отметив массивные, под стать ему самому, габариты, именно по ним он и узнает его на перроне по прибытии в Гамбург, своего двойника, идущего в нескольких метрах перед ним, перекинув через руку помятый плащ, и ее, семенящую позади, неуверенно разглядывающую их обоих… но у другого будет куда более уверенный шаг, более мужественные и молодые повадки, поступь победителя, рассекающего угрюмую утреннюю толпу на вокзале… тогда как он, потерянный, со своим пластиковым пакетом, своими листками с расписаниями, а рядом с ним, чего доброго, эта крупная, разочарованная женщина, которая в конце концов заставит его выйти и поднести свой тяжеленный чемодан, чтобы наказать за то, что он осмелился попросить ее замолчать, и не схватился потом за ногу, которую она ему предлагала… Ирис… Ирис Беннет… Он открыл глаза.
Что-то изменилось: нога наполовину спряталась обратно под юбку и уперлась в спинку сиденья, расположившись поверх другой, десять пальцев с накрашенными ногтями были уже не поджаты, а расслаблены, как и свисавшая вниз рука, выскользнувшая на уровне подогнутых колен из-под куртки: возможно, теперь она спала по-настоящему… Снаружи понемногу воцарялся свет, небо уже начало бледнеть, вскрывать очертания сумрачного пейзажа, в котором, должно быть, просыпались птицы. Шел дождь. Наверное, уже четыре. Серый, обескураживающий рассвет… Он тщетно искал на черной равнине хоть что-то, что бы его отвлекло, защитило от грубого наплыва воспоминаний об Ирис Беннет, той стажерке, которая пятнадцать лет тому назад за два дня до окончания своей стажировки в институте зашла вечером к нему в лабораторию и, без всякого предупреждения, прикрыла одной рукой ему рот, а вторую запустила между ног… ему, окаменевшему, неспособному… За пять-шесть секунд все было разыграно, погублено, непоправимо и позорно упущено, тогда как если бы она предоставила ему то мгновение, которого он, впрочем, в своем предельном замешательстве должен был у нее попросить: одно мгновение, пожалуйста… но она его отпустила, от него отодвинулась, перед тем с силой стиснув ему яички, изрыгая, несомненно, оскорбление, которое было не разобрать, так как он сам захрипел от боли… и он оставался там полночи, обессиленный, раздавленный этими старыми оковами тесно связанных стыда и ярости, той разновидностью смирительной рубашки, которая росла вместе с ним с самого детства, выкраиваемая по мерке каждого нового унижения, идеально подогнанная, обрекающая его на безмолвие, отступление, на следующий день он не пошел в институт. Но вот Вера…
Он подхватил свой пакет и пиджак, вышел, шумно дернув дверь, сделал несколько шагов к середине вагона и открыл настежь окно, свесился из него, почувствовал у себя на лице капли дождя и надолго так и замер, с закрытыми глазами, подставив лицо свежему ветру, с открытым ртом, сдавливая одной рукой себе шею, словно мог разрушить или бесповоротно исторгнуть тот огромный, старый кусок четырнадцати или пятнадцати лет, про который он, однако, верил, что стер в порошок посредством покаяний и обещаний, каковые, впрочем, он всегда сдерживал, даже в тот адский период между встречей на плато и несчастным случаем с собакой, когда у него нашлась бы тысяча оснований для нападок на нее, когда она, казалось, громоздила провокации одну за другой, доводила его, совершенно конкретно подвергала испытанию, чтобы посмотреть, не прихватит ли это его снова, не восстанет ли вновь в нем зверь, а она, бедная женщина, отданная во власть бесчинств садиста, старого извращенца, безумца, гони природу в дверь [21]21
«Гони природу в дверь [она влетит в окно]» (chassez le naturel [il revient au galop]) – крылатое выражение из нравоучительной комедии Ф.-Н. Детуша «Тщеславный» («Le Glorieux», 1732).
[Закрыть]… ораторствовала она, не позволяя впредь ее касаться – кроме как ночью, тайком, пока она спала, кроме как при коротких публичных инсценировках и, подчас, когда особо истовая перебранка бросала их в конце концов друг на друга, тогда она, казалось, требовала этих неистовств, она напоминала ему о них в темноте, настаивая, несмотря на его возражения, на некоторых подробностях, которые, судя по всему, тем более возбуждали ее, что она знала, что он их стыдится и борется с искушением рецидива, что неизбежно мешало его наслаждению, но ей-то нет, наоборот, совсем наоборот… так что он достаточно заплатил и доказал за тринадцать или четырнадцать лет хорошего поведения, почти три из которых в карцере, в каменном мешке… наказание, которое он претерпел не бунтуя, без криков, не пытаясь высадить дверь, выломать замок или украсть ключ, покорный и безмолвный, послушно отбывая наказание, как осужденный, который, проявив благоразумие, соглашается, что он его заслуживает, и открещивается от пересмотра разбирательства своего дела из опасения, что ему придется снова столкнуться со своим преступлением, каковое он, впрочем, в конце концов забыл, тогда как она… именно это она и хотела увековечить каждым поворотом ключа, с шумом, чтобы он вспомнил… ключ говорил, что никогда не будет ни срока давности, ни искупления, ни прощения, что забвение само по себе было той еще гнусностью, чистой совестью палача… Вера держала его этим, наслаждалась своей властью, всеми правами, включая право ночь за ночью его унижать, на протяжении уже почти трех лет…
На сером фоне неба все отчетливее и отчетливее выделялись изгороди, ряды деревьев, несколько рощ, строения обширных ферм. От ветра слезились глаза. Элеватор, решетчатые опоры, сельскохозяйственные машины, оставленные на ночь по краю поля… В хлевах, должно быть, дремали сотни и сотни коров и свиней, сквозь благоухание зелени, мокнущей под мелким обложным дождем, идеальным для полива сельхозкультур, пробивался острый, привычный запах навоза… как он ее ненавидел, как желал в этот миг, чтобы она подохла в Хельсинки, чтобы все завершилось до его прибытия в Гамбург, даже если он находил незаслуженным, чтобы она могла спокойно перейти за грань, со спокойной совестью, с душой, второпях и по-фински отбеленной отбывающим свой номер священником, с рукой, за которую держится у изголовья обливающийся слезами Людо…
Он отступил, натянул пиджак, прошелся ладонями по лицу и волосам, вытер руки о брюки. К плечам липла промокшая рубашка. Никакого рассвета не будет. День окажется не более чем неполным и неприятным переписыванием на чистовик черновика ночи, в том же цвете, серое, черное, с несколькими raus!выведенными красным на насыпях, доступными только глазам пассажиров проходящих поездов, которые не могут выйти… если только не пересечь слой облаков, успокаивая себя идеей непременной и непосредственной смерти в случае… ибо если поезд сойдет с рельс или паром затонет посреди Балтики, это может оказаться чудовищно долгим и…
Он закрыл окно, медленно вернулся к купе, не испытывая, однако, никакого желания вновь там садиться. Он прошел дальше к концу поезда, довольно быстро нашел за одним из столиков в почти пустом салоне-вагоне четыре свободных места, обосновался возле окна по ходу поезда, задернул наполовину занавеску и позволил усталости мало-помалу поглотить себя…
~~~
Он вспомнит о том, как хлопнула дверь, разорвав тишину в Оснабрюке, перед самым отправлением поезда. О том, как долго полз поезд перед тем, как, быть может, остановиться в чистом поле. О ярком солнечном луче на островерхих крышах двух приземистых красных домов, обращенных к торфяникам и далее к морю, которое он представил себе в самой дали, жмущимся к горизонту. О том, как в Бремене, где он едва приоткрыл глаза, к нему в вагон село несколько пассажиров. Он вспомнит о своих босых ногах, погружающихся в песок, пока во сне при помощи разболтанных инструментов ему измеряли вес и рост. И о том ощущении потерянности, которое усугубила, устранив ориентиры, его сонливость, возможно, в некоторые моменты он переставал думать, возможно, ему удалось и в самом деле поспать, и ноша его вины оказывалась в этом случае всего-навсего рожденной в сновидениях мукой…
Около половины седьмого контролер просит у него билет и окончательно его будит. Напротив себя, на сиденье у прохода, он узнает датчанку, теплая улыбка которой кажется ему вполне невинной, наверное, из-за естественного, более мягкого освещения и потому, что она причесалась и подкрасилась, он замечает это и находит ее довольно симпатичной.
Она положила свою раскрытую дорожную сумку рядом с собой и спрашивает, не хочет ли он кофе. Хотя он его очень даже хочет, он колеблется, смотрит на нее с недоверием: на самом деле он предпочел бы, чтобы в эти последние полчаса до Гамбурга она оставила его в покое.
Как и ночью в купе, она наполняет до половины хромированный колпачок своего термоса и пластиковый стакан, который без слов ставит перед ним. Он вздыхает, благодарит ее, потирает лицо, раздосадованный, что не может побриться, вымыться, сменить белье, и смущенный при мысли, что она, должно быть, видела его спящим.
Отпивает немного теплого кофе.
Она спрашивает, что он собирается делать в Хельсинки. Не обращает внимания на его недобрый взгляд, вежливо настаивая: ваш сын, в Хельсинки…
Его сын, да, он не знает… он предпочел бы больше ничего не говорить… теперь свет и вокруг люди… Я очень плохо спал, добавляет он в качестве извинения.
Я тоже, говорит она, закуривая сигарету.
После двух затяжек она спрашивает, действительно ли он собирается лететь из Гамбурга на самолете, и, так как он надувает щеки и долго дует, потирая лоб, она предлагает ему забрать его с собой в Копенгаген.
Он смеется: Почему?
Потому что в общем и целом ей туда и надо, и ей хотелось бы продолжить путешествие с ним.
Он смотрит на нее: Почему?
Она пожимает плечами, поднимает брови и опускает глаза.
Он наклоняется к ней: Почему?
Ее глаза беспокойны, перескакивают с окна на его собственные, останавливаясь по дороге не то на его плече, не то на спинке пустующего рядом с ним сиденья. Он ждет, скрестив на столе руки. Она затягивается сигаретой, долго выпускает дым, с некоторым лукавством улыбается и, не глядя на него, говорит, что скажет об этом, когда он расскажет, почему предпринял это путешествие.
Он опирается плечом об оконный переплет, пытается положить под столом ногу на ногу, чувствует помеху, отказывается от этой мысли, вытягивает их перед собой, берет сигарету, не видя никаких причин удовлетворять ее любопытство… Мне нет до этого дела, говорит он.
Okay.
Он смотрит наружу, усталый, безразличный, и, однако, сердце его колотится.
Чуть позже, когда они один за другим раздавят окурки в общей пепельнице, он вернет ей пустой стакан и, смущенный ее улыбающимся, безмятежным взглядом, внезапно спросит, есть ли у нее мобильник.