Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
– Вы неправильно поняли Грету Клементьевну. Она вовсе не желала выдать историю, то есть предварительное следствие перед Страшным Судом, за развернутое наказание после Страшного Суда, но пыталась…
– Ну вот, заладили свое интеллигентское: туда-сюда, сюда-туда, все менжуетя и менжуетя, быстрей у цыгана кобылу купишь, чем с вами договоришься. Ишь ты, наказание себе устроила – матерщинников проклинать-отлучать. Судья нашлася.
– Я вам скажу так: если понести наказание, то и нести его лучше бы всем вместе, чтобы никому не было обидно. Я тебя пожалею, а ты меня, а там глядишь – и всех уже простили. А грешить мы уж постараемся по старинке, по отдельности, потому что справедливости при жизни быть не может. Она явится при понесении всеми нами долгожданного наказания…
– Да и где такое видано, что мафия на брежневских «Чайках» летает и от улиток французских понос хватает, а мы сосульку вшивенькую гложем с кипятком?
Гелий тоскливо пропел про себя последнюю чью-то фразу «а мы сосульку вшивенькую гложем с кипятком», пропел он ее на невесть откуда взявшуюся, душераздирающе народную мелодию и почуял вдруг такое чистейшее родство со всеми этими спорящими людьми, что свары их словесные временно настроили скулящее его сердце на лад веселый, а главное, родственно снисходительный, то есть на тот лад, который неким животным образом примиряет людей зрелых с психопатическим перевозбуждением детей в их детских играх…
– Внучка давеча является под утро и бесстыже заявляет, что пензию на конфеты и прочие жизненные сладости будет она мне выплачивать, с этой вот знаменательной минуты, в валюте, стерва такая, и что мы, дескать, не Надежда отныне Звягина, но блистательная Сонька Марме-ладова… однова, мол, бабка, живем, где была справедливость, знаешь, кто вырос?… Где уж Надьке, то есть Соньке, при жизни страдать?
– Если эти люди не мучаются и не страдают, то это уже есть последний приговор, бесконечно изобличающий их общее бездушие. Страдают избранные, страдают наказанные, а веселится да похабничает в форсе перестроечного фарса без-ду-ши-е. Ресторанное жулье, сквернословы и биржевики являются натуральными живыми трупами, в соответствии с генитальным… да что ж это бесы прямо за язык дергают!… гениальным Законом Пятиглавова, Мария Ивановна.
– Это что еще за новый у вас головастый такой Закон? «За-а-кон». Что он запрещаеть и что означаеть?
– Пятиглавов формулирует его с неслыханной простотой: сущность абсурда жизни в том, что стало у нас тут слишком много тел на душу населения.
– Будучи о пяти головах, можно было и поумней что-нибудь придумать.
– Вот и главное: очень уж они все умными заделались, очень уж взялись они за нас с тобой думать, и, конечно, тут не только душ, но и голов никаких не хватит не то чтобы на тело населения, а даже и на правительство с поповской шарашкой.
– Так что не облегчайся, умница, в мечте счастливой, что наказание ты несешь, если при тебе матюкаются или если шапку меховую жулик с башки стянул, а цены-то все растуть и растуть так, что дефицит перешел в недоступность покупки. И не тебе судить, в ком есть душа плачущая, а в ком она навек пришиблена жареным поросенком или бараньей ножкой. Страшный Суд намного ближе к нам, чем этот ваш коммунизм. Никакая удачная смерть от него не спасеть. Архангелы любого жулика разыщуть и на дне морском, и во прахе, даже из ресторана выдернуть, где он тыщами бесстыдниц наших Мармеладовых осыпаеть. Всякого Берию с Троцким и Бухариным выковыряють Архангелы из мавзолея. Ага! Воскресять – и как повесткой тыкнуть в рыла бессовестные прямо тем самым лифчиком, понимаешь, и возвестить: без вещей, козлы, – на парашу!…
43
Гелия снова несколько отпустило. Замечательно наивное и крайне мрачное пророчество Марии Ивановны как бы отдаляло на неопределенные сроки начало чего-то сверхневообразимого, готового, как показалось ему, вот-вот начаться для него лично.
Это моментально настроило Гелия на лад оптимистический. Подобно мириадам живших до него людей, он учуял в воздухе судьбы запашок заведомо лукавой сделки, запашок соблазна, смущающего умы людей растерянных и слабых.
Это был сладчайший дым возможности что-то там для себя выторговать у Высших Сил. Главное – выторговать в сей миг, а там – видно будет. Там еще какой-нибудь откроется шанс на спасение.
Гелий, одним словом, почувствовал, что, предложи ему кто-нибудь поменять в сей миг избавление от призрака странного ужаса или от этих самых Рук Бога Живаго– если он действительно ухитрился-таки попасть в них – на готовность в неопределенном будущем к бесконечным адским мучениям, то, безусловно, он принял бы такие условия, слегка, правда, смутившись своей жуликоватости.
Он спасительно забылся, подумав, что заведомое мошенничество подобной сделки вполне извинительно для слабого человека… «Жутковатая, Господи, история, непостижимые беды существования, немыслимая невыносимость болей, страданий, страхов и какое-то, кроме всего прочего, удручающее, разлитое во всей природе неравенство моего, скажем, бытийственного положения в биосфере с завидными позициями цветка, жука, рыбы, птицы или кошки… чего бы тут и не слукавить?… Впрочем, кошкам тоже не позавидуешь… да и кто знает, что чует герань, когда ее не поливают, когда живую бабочку прокалывают булавкой натуралиста, чтобы с крылышек пыльцу она, видите ли, не успела стряхнуть в предсмертной дрожи… крысу гоняют по Нобелевским лабиринтам… шимпанзе пересаживают чужую голову перед лицом Ленинской премии…»
44
Отвлекающие эти мысли перебил вдруг кто-то из только что пришедших. Женщина эта просто возопила:
– Да что ж это за времена настали! Брежнев, видели люди своими глазами, по улицам бродил, стихами говорил, Горбачева адрес спрашивал. Ельцин, ругается, враг партии и алкоголик, меня беспредельно удивил и обидел. Голос его на магнитофон записать успела шустрячка одна из «Вечерки»… Ну, это плевать. В подъезде моей невестки видную даму зверски зарезали. Богатая была дама, блатная, с польской фамилией, чуть ли не Замоскворецкая. Меха, бриллианты, две машины, пять мужиков, если не больше, и все – тузы из Политбюро. Там и Янаев-кобель неоднократно опохмелялся. Дома у нее склад был с партийным дефицитом и закусками для… не могу тут вымолвить непотребное название этих котов партийных… И она этими закусками собак с кошками кормила. Из окошка чуть ли не шпроты с языком заливным выкидывала. Ну ладно бы ограбили эту поляцкую шлындру и по-божески слегка изнасильничали – нам, бабам, к этому не привыкать, – мафия-то пытать ее стала ужасно, пальцы тыкала в розетку, потом просто на сковородке жарила – соседи слышали, – чтобы в чем-то она им там призналась или загашник открыла… ты, мол, такая-сякая… шлямба, в общем, замоскворецкая, кровопийцы Берии платная телка, куда ты что-то притырила?… а она, бедняга, только кричит и орет. Прирезали, а также пристрелили эту дамочку, Царство ей Небесное, никого нельзя убивать… кровь так и потекла на лестницу через порог… они ей записку на дверь прикололи, что инопланетяне являлись с планеты Кильдим наводить порядок в рядах кремлевских подстилок… а сами скрылись благополучно… ну что еще?… недалеко тут какому-то эекетиру ноги машиной переехало, насмерть замерз, пока «скорая» раскочегаривалась… другого кооперативщика башкой об столб шибанули – и хоть бы что… а коммунист, из бывших шишек, долларов наворовал и намылился в Америку, его броневик ОМОНа догнал на Смоленской, тот стрелять в него стал, но тут-то его и на штык поддели… оказалось, что он тоже в ту даму пулял… вот вам, бабоньки, и все последние новости с известиями… с Праздником всех вас… оладушек я вам испекла на маслице французском… Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй… Я вот лично перец красный и сухой с собой ношу для глаз бесстыжих, мафиозных… у меня на творог денег нет – не то что на газ в баллончиках…
Потрясение Гелия, мгновенно соотнесшего все услышанное с последними событиями в его жизни, было таково, что он сумел вырваться вдруг из когтей тогонадвигавшегося ужаса, резко привстал и, застонав от боли, сунул руку во внутренний карман пальто. Сверточек с изделием,переданный ему К-ой, о котором он совершенно забыл, покоился на своем месте.
«Ужас… ужас… дождался-таки наконец самых свежих новостей… разве все этоможет уложиться в голове?… но где же тогда всему этомуукладываться?… Слава Богу, что я никакими краями хоть в этойсмерти нисколько не виноват… несчастная баба… неужели она и под пытками не раскололась, где и у кого это изделие…невероятно… значит, опять распорядились эти чертогниды… а вдруг не они?… если не они, то, значит, Он?… но что ж я Тебе такого уж сверхновенького вытворил, что именно меня Ты выкручиваешь, как мокрую тряпку?… Что я – хуже Фейербаха какого-нибудь с Вольтером или Куроедовых, вместе взятых с Сусловым и Емельяном Ярославским?… Чем и в чем превзошел я самых отъявленных Иуд, фарцовщиков иконных, блудяще-пьющих стукачей-иерархов и прочих похабников научного атеизма?… Я ведь, в конце-то концов, не доказал, что Тебя нет, да и заведомо не мог доказать недоказуемого, так что же Ты именно за меня взялся – елки-палки-моталки! – и какого рожна от шушеры бесовской Ты меня, Господи, не уберег?… я бы сегодня, может, и в монастырь какой-нибудь Даниловский умиленно подался, и кадило там раздувал бы одному бывшему барону математической логики, свалившему из науки в религию… я и сейчас вот, в сию минуту, искренне готов отдать на восстановление… то есть превращение бес… бассейна… бери… возьми… но отпусти Ты меня… и в ноги я Тебе поклонюсь… упрячь Ты меня в гроб, а потом в могилку, в футляр, раз я – Твое изделие!»
Но как бы лихорадочно ни хватался Гелий за любую возможность передохнуть, отбояриться и отбрыкаться от образов невидимого и неслышимого, наступавших на пятки и полных такого мрачного смысла, что лучше бы ослепнуть, чем очутиться вдруг с ними с глазу на глаз, – они все приближались и приближались.
Он почувствовал, что, несмотря на готовность равнодушно отвлечься от всего на свете, то есть просто подохнуть, не отпущено ему ни времени, ни сил предаться своему любимому занятию.
Понял он, что не суждено ему обмозговать игровой структуры невероятного случая и всех неописуемых странностей своей – уж не главной ли? – роли в этом смертельно роковом сюжете. Никогда, должно быть, не погрузиться с головой в выискивание хитросплетений тайных причин, вдохновивших чью-то всесильную, предусмотрительную фантазию на… «это ж надо ж, взять да обречь всю действительность на соответствие самым мельчайшим деталькам и штришкам какого-то десятилетиями замышлявшегося действа: бесов… праздничный вечер… мой восторг ожидания чего-то неслыханно прелестного… бешеный гнев НН… трех шакалов, предательски, конечно, осведомленных какой-то мразью о планах К-ой… водителя той машины… физиков-теоретиков, обос-савших лично меня под маской папаши застоя… Да что там размышлять о водителе, о тщеславно-вороватом, бровастом завхозе Империи, обо всяких уверовавших вдруг в сотворенность Вселенной физиках, когда все и вся было задействовано, сцеплено в картине этого случая и максимально друг к другу притерто… когда даже жалкий кусочек брошенной мне в рыло жратвы, привлекший бедного котенка… если б не обрывочек той ветчинки-бу-женинки – меня бы тут вовсе и не было… что уж говорить о морозной и Рождественской – не какой-нибудь ведь иной! – ночи… о стихиях ветра и снега… о крошечной колдобинке на пластиночке, об “айне кляйне нахт-музик” и, конечно, о финальном безобразии типовых чертей, винтообразно самоввергнувшихся в брюхо и ноздри поросенка… что это за небесный Резо Габриадзе воссел там за непроницаемым занавесом – воссел и дергает все и вся за управленческие ниточки, несмотря на все эти разглагольствования человечества о якобы свыше предоставленной буквально каждому из нас свободе нашей воли?… а вдруг Онберет тысячи ниточек этих в Свои Руки,наматывает их покрепче на пальцы и ни за что уж не отпустит как раз тогда, когда убеждается, что воля-то твоя, оказывается, была не свободна,а совращена была окончательно твоя воля – не без твоей, разумеется, гунявой помощи – бесами рокового заблуждения? Волей-то твоей свободной, Геша, мы тогда закусили с папашей в “Праге” пару бутылок мартеля… и вообще, если это твоя воля, то она всегда свободна, а если папашина, то она уже навеки не твоя. Понял, идиотина, обведенная вокруг пальца зеленой мразью?… Что, если именно так обстоят дела судьбы и каверзы случая?… О Господи!»
45
Гелий с такой ясностью почувствовал вдруг предельно крайнюю близость той самой неотвратимости, что, как это ни странно, его опять отпустило, ему сразу полегчало. И не столько от самой этой ясности, сколько от полного своего, непонятно почему объявшего все его существо, внезапного согласия со всем на него надвигающимся.
И тогда зубы у него заломило от сладчайшей тоски по касательству ко всем – даже к таким мелким, как дверная ручка, – частям пространства видимой жизни, из которого его уносило сквозняком Времени, вечно дующим туда-обратно из Небытия в Бытие; и свело ему вдруг нёбо, а следом за ним гортань, словно медом гриппозного детства и каникульных, деревенских времен, – свело этой сладчайшей болью полубредящий мозг, когда случайно… случайно ли?… разверзлась перед его душой бездна первозначе-ния слова Не-бы-ти-е –слова, вместившего в себя само Бытие: Небо, Ты – Есть!
И тогда ниспослана ему была пытка мукой зависти ко всему, что вмещало в тот миг его око и не вмещало: к теткам и старушкам, с удовольствием пившим кипяток без заварки, как бы где-то на приветливом вокзальчике, на полпути к станции неминуемого назначения; к тусклой лампочке, висевшей над головой; к несмолкаемому бурчанию воды в бачке церковного сортира; к котенку, блаженно вытянувшему лапки около батареи; к фигуре Греты, настырно просвещавшей теток и бабок насчет восстановления института анафемы; даже к плоти всех своих одежек, живших своей жизнью как ни в чем не бывало и не собиравшихся вместе с ним истлевать, испытывал он страстную зависть; и к хрусткому звуку скромненьких леденцов, которые, балуясь кипятком, грызли тетки и старушки… да он бы все сейчас отдал за возможность стать хотя бы одним из этих леденцов бедности… даже если на то дело пошло, не самим этим леденцом, а всего лишь его кратковременным хрустом… хотя бы водой в бачке сортирном… или ножкой стула… или светом лампочки, ни одна из частичек которого, ни одна волна тут зазря не пропадают, с постоянной ласковой ясностью окатывая яблоко глазное…
Раздайся сейчас в ушах у него лукавый шепот делового предложения стать рядовым бесенышем – он, не задумываясь, взялся бы за чернейшую из всех беспросветно черных работ и размышлял бы в свободное от нее время о сущности всего безобразного, в том числе и нечистой силы, как о замечательном и, на первый взгляд, немыслимо парадоксальном свидетельстве наличия во Вселенной принципа наделения даром жизненного труда всего и вся,даже всего того, что вроде бы бросает дерзкий вызов самой жизни… «проявил бы себя на любой черной работе… даю слово джентльмена – проявил бы… я это слово держу, и Вамэто, кстати, прекрасно известно… повышение получил бы небось… стал бы, скажем, вирусом СПИДа… чем плохо?… Содом и Гоморру с наркоманией поражал бы… но решительно стерилизовал бы шприцы, направленные в ткани невинных младенцев и Мармеладовых Сонь сверхлегкого поведения… может, и диссертацию тиснул бы, без отрыва от производства, насчет неизбежности исторических метаморфоз и трансцензусов мирового Зла в вирусы и микробы. “Метафизика происхождения, наследования и бурной прогрессии болезней Человека. К актуальному вопросу о нравственном смысле новейших эпидемий”… или что-нибудь в этом же роде… Затем – шикарный банкет на “Седьмом небе”, снова повышение… иная интересная исследовательская работа, может быть, даже простым дворником в НИИ Эволюции Творения… нельзя же, в конце-то концов, вообще ничего не делать… я чувствую рук Твоих жар, Ты держишь меня, как изделье, и прячешь…»
Он вдруг услышал около себя чьи-то рыдания. С трудом открыв глаз, увидел Грету, успокаивавшую свою подругу:
– Ну, будет, Мина, будет… будет, я тебе говорю, посмотри за этим джентльменом и за котенком, а я пойду к ней… будет…
– Ничего… ни-че-го… ни-че-го не будет… ни-че-го… ее нет, нет, нет! – выкрикивала сквозь слезы и судорожные всхлипы дама, которую звали Мина. – Почему какие-то подонки живут-поживают, а она… она…
В мозгу Гелия чей-то голос произнес вдруг услышанную им однажды на каком-то недавнем пылком митинге – это были гражданские поминки по Империи – странную фразу. Произнесена была та фраза в микрофон с такою неестественно тихой, но всепроникновенной – из-за отсутствия р-р-рокочущих согласных – громоподобностью, что смысл ее казался абсолютно твердо и ясно выраженным в одной лишь интонации произнесения.
…Даже Божество не может сделать случившееся не случившимся…
В том воздушном порыве, отнесшем стайку слов за горизонты слуха и пределы сознания, почуялось Гелию такое по-человечески понятное, откровенное и истинно трагическое сожаление словно бы самих Небес, по сравнению с которым историческая необходимость,столь почитаемая рабами истории – палачами и их жертвами, – показалась ему грязным фуфлом, выдаваемым бездушным, увы! человеческим разумом за самую могущественную из всех философских категорий и Сил, двигающих событиями и мирами… «Да-да… именно трагическое сожаление, в связи со всей этой нашей катавасией после грехопадения… и тогда я окончательно согласен… благодарю за откровенность… Со всем совсем согласен… какая там, к чертовой матери, пресловутая истнеобходимка!… Категория… “Катька” ты, видите ли!… Ты даже не блядь мармеладная, извините, Грета и Мина, за выражение, не охломонина и не путана поганая! Ты есть крыса, самопорожденная практически недалеким и фактически слепым человеческим разумом!… Вот ты кто есть, сука, а вовсе не Категория Исторической Необходимости!… Передним и задним числом, это лишь для пожизненно красных кретинов ты являешься оправданием всего зла, величественно совершенного в истории такой человеконенавистнической падалью, как… Что, мне лично необходимо надо было стать мразью? Нет. Я мог, как и все люди, вляпаться в нее лишь краешком ногтя большого пальца левой ноги. Да! Левой!… вляпался бы и отер бы ноготь свой страничкой из “Коммуниста” или “Спутника атеиста”…»
Даже Божество не может сделать мучившееся не случившимся… –это в душе у Гелия растаяло эхо откровенного сожаления, которым делился как бы не с ним лично, а вообще – с Человеком тот Голос…
46
Собрав остаток сил, Гелий все же отвлекся от смысла звуков и видений. Он понял, что Грете тоже сообщилось то чувство острого горя, которое отпускает вдруг на какое-то время людей, потерявших близкого человека, а потом вновь начинает вгрызаться им в душу, словно боясь, что оно там притупится и совсем исчезнет. В этот момент нам кажется, что не горе, а сам покойник из последних сил продолжает жалобно цепляться за тех, с кем никак не может он представить себя разлученным навеки – никак… не может…
Грета, однако, взяла себя в руки и уже решительно направилась наверх, но…
В эти секунды на Гелия так снова навалилась и так терзающе выкрутила его неотвратимость всего надвигавшегося, что он – будь у него на это силы – душераздирающе заорал бы.
С него кто-тоначал сдирать кожу. Было ясно, что она поспела для этого, набухла, стала тяжкой ношей, но сама не хотела отваливаться кусками, как с беспризорных домов города отваливается штукатурка.
Он метался внутри себя, уклоняясь от прикосновений распаленной изнанки кожи, и казался сам себе куском мяса, помещенным вместе с душой в адскую духовку и запекаемым там в наглухо закрытой жаровне. Палимая кожа шипела, потрескивала снаружи, издевательски дразняще пахла кухней «Астории» и дымком несостоявшегося гаванского банкета, с загорелым молоденьким хряком на огромном блюде… подсыхала кожа, отслаивалась, и тогда кто-тоее отрывал от него большими кусками, утончающимися и свивающимися в пепельно-белые завитки в местах обрыва от бедного тела, – обрывал осторожно, мучительно медленно, как бельецо бересты с оголяемого ствола, чтобы были те свитки подлинней, потоньше, чтобы розовели на просвет под этой тусклой лампочкой, словно ладошки младенчика на солнышке или пальцы старушки, душевно оградившие свечку от разных вздорностей внешней среды.
Он застонал – не для облегчения муки, поскольку дошло до него, что в такого рода операционных случаях наркозов никаких не бывает, – но для того лишь, чтобы привлечь к себе внимание.
Обе дамы тут же бросились к нему. Причем Грета инстинктивно набрала воздуха в меха своей обширной грудной клетки для спасительной пневматики и засучила рукава – давить, давить, давить на сердце.
Тогда он приподнялся, и обе милые женщины почуяли упрямый смысл его неудержимого желания встать, идти туда… «наверх… надо нога в ногу идти с наказанием… давно надо было что-то делать, делать, решительно приблизить, а не валяться тут, сложив лапки на жилетке».
Теперь это сделалось его целью: посодействовать мучению… «чтобы поскорей прекратилось оно… не может же быть бесконечной эта мука… все же она, слава Богу, всего лишь прижизненна… но что, если…»
Ужас мелькнувшей в его сознании догадки был неописуемо и бесконечно мрачен. Он настолько превышал разрешительную способность человеческой психики, привыкшей вроде бы справляться не только с самыми сюрреальными предположениями и фантастическими эффектами всего болезненно предвосхищенного воображением, но и с крайне безумными сюрпризами российской действительности, что Гелия выдернуло из рук обеих дам, как бы порывом какого-то вихря, и понесло вверх по лестнице – в церковь, в Храм Божий.
Этих дам действительно поразила необъяснимая сила, с которой Гелий увлек их за собой. Такую двигательную силу, непонятно из каких источников черпающую странное горючее, мы наблюдаем иногда в совершенно ветхих, болезненных, чуть ли не помирающих на ходу старушках, стремительно, однако, проталкивающихся в автобусе к выходным дверям либо локотками теснящих хамовато озлобленных здоровяков, неудержимо рвущихся к унизительным прилавкам, на которые Система, все еще не до конца откинувшая копыта, выбросила вдруг – по тоже агонизирующим ценам – творожок или отечественную лапшу, или ниточки для штопки нищенских прорех…
47
Людей в Храме Божьем он как бы не заметил. Верней, немногочисленные присутствовавшие показались ему бесплотными призраками. Гелию также показалось, что пламя свечей сразу жадно набросилось на него одного, словно оно только и ждало этого момента.
Он и не видел поначалу ничего, кроме язычков огня, которые почему-то не отпрянули от движения двери, поколебавшего воздушный покой помещения, но, наоборот, потянулись со всех сторон к вошедшему, кололи больно око, старались перебить и без того стесненное дыхание, и были все эти язычки пламени не холодными на расстоянии, а дотошно жаркими, проникающими под одежку, до самого телесного нутра. Потому-то и пот его прошиб, которого вроде бы уже и не должно было совсем быть в таком выстуженном теле.
Если бы не этот пот, то он, может быть, свалился бы там без сознания от слабости, пытки свербежной болью и все того же, не отстававшего от него ужаса.
А так он смутился, как некоторые из нас, скажем, на концерте смущаются вдруг вызывающе беспричинного, распаляющего самого себя вопреки всем термодинамическим гарантиям природы внутреннего жара. От него у вас просто темнеет в глазах, мерзкий пот стекает по ложбинке бедной спины черт знает куда, а уж оттуда нахально направляется чуть ли не за резинки носков; и вы пробираетесь – задом к личностям зрителей, с вынужденной интеллигентностью сдерживающих негодование и раздражение, – в сортир или же в буфет и там с мазохистским сладострастием переживаете предельное свое одиночество, равное, опять-таки, одному Я…
Он смутился и обкатал усилием воли глазное яблоко об изнанку века, чтобы снять со зрачка неощутимые соринки пылающего света. Тогда он различил в Храме оранжевые, ярко-вишневые, темно-лиловые, красные, синие и зеленые лампадные огоньки, горевшие без каких-либо колебаний в своих круглых оградках и вызывавшие бесконечную зависть души к такому тихому их назначению и образу житейского покоя.
А огонь свечей, стократ умноженный золотыми и серебряными окладами образов, не тянулся коснуться зрачка, кожи и одежек, не пугал, но как бы жил – в такой своей отдельной помещенности в золото и серебро – жизнью, хоть и отраженной, но более таинственной, чем свободно трепетная жизнь натуральных язычков пламени.
Они притягивали к себе взгляд, не отпускали его, завораживали, соблазнительно зазывая не отрываться от глубины отражения, дарующей идеальный покой образу твоей личности, но не лишая ее, однако, возможности созерцания внешней маяты существования, за которую, быть может, в последней, горестной тоске цепляется все явленное, но безнадежно тленное.
Что-то такое почувствовав, Гелий опомнился и сообразил, что сверхочевидноеможно сколько угодно считать неочевидным,но несуществующимоно от этого, увы, не станет.
И тогда его неудержимо вдруг потянуло навстречу неотвратимому, от которого он столь упрямо отбрыкивался, лишь учащая и обостряя накаты на душу адской боли и ужаса страстью к отвлечению от них.
Это волнение, верней, эта волна точного знания случившегося накрыла его с головой, подхватила, вырвала из поддерживавших женских рук, словно щепку или пушинку, и понесла к случившемуся.
Одна из его спасительниц – та, что была гораздо ниже приятельницы и сподвижницы по делу возрождения «института анафемы», – поглядела на Гелия с нескрываемым испугом и покрутила пальцем у виска.
Волна, подхватившая Гелия, придавила бы его своей тяжестью, совсем лишила бы дыхания и швырнула бы на пол, вниз лицом, если бы он не вцепился руками из последних уже сил то ли в корму, то ли в борт гроба, плывшего, оказывается, ему навстречу, но прежде заслоненного пыла-нием свечей.
Утвердившись, он склонился над ним и сначала различил одни лишь руки, ясно что навек покинутые гением движения и потому лишь сложенные кем-то в самом центре помершего тела, но прикрывающие собственным последним, посмертным усилием место родового обрыва от чрева матери и всех порогов инобытия.
Потом он различил непонятно как удерживаемый в пальцах одной руки маленький образок Богородицы, и в этот миг стали покидать его сердце ужас с болью, а вновь заняло свое место чувство, которое, в сущности, было неразлучно с ним с момента, когда черти как бы разверзли его уста для вовсе непредвиденного им самим звучания непотребного похабства.
Это было чувство вечной тяжести, то есть мгновенной смерти любви и жизненного счастья, возникшее там, в проклятом бассейне, когда она,Вета, в ужасе бросилась прочь от Гелия, лицо которого обезобразила гримаса глумления над прекрасным и трагическим откровением поэта, а в тоне голоса проступил смрад истинно бесовского мертводушия.
Он не заметил, как батюшка, прервав тихое чтение молитвы, взял его под руку, чтобы он не упал, и как еще кто-то подошел к нему поближе, озабоченный его видом и состоянием.
Он, не отрывая рук от гроба, вновь взмолился голосом, ничем не стесненным в наготе душевной, чтобы в это вот мгновение лишил Бог дара зрения его единственное зрячее око, чтобы забил Он зрачок глядящий – песком, ветром, солью, тьмой, потому что нет больше сил, никак не может глянуть он… никак… Господи, ослепи…
Но раньше, чем дошла до Небес чистая отчаянность такой мольбы, он на пределе всех своих жизненных сил впился взглядом в лицо покойницы, отрешенное от всего земного.
Лицо ее целиком обращено было к тому, что, видимо, приоткрылось за последним порогом и что бросало всеуб-лажающе светлую тишину успокоения на все тот же чистый лоб, с которого эта тишина сняла все до единой морщинки, и на веки, словно двумя маленькими округлыми ладошками ласково и родственно прикрывшие глаза от всех образов мира… Под веками, на глубоких тенях и на воске щек – как бы две окончательные росписи длинных ее ресниц, расписавшихся в чем-то таком замечательно неизбежном, ресниц, похожих на ее изящный, тонкий, быстрый, решительный почерк… с губ, казалось, еще не отлетели ангелы дыхания и улыбки, но от его печальных, легких сборов губы умершей совсем похолодели и, казалось, вот-вот готовы были безнадежно вздрогнуть – в последний раз перед вечной разлукой… Тело покойной утопало в иноземных цветах. Если бы не старомодный покрой темного, строгого костюма и не седина, словно стихийное бедствие, мгновенно выбелившая когда-то прядь волос на лбу, то лицо умершей возлюбленной, потерянной Гелием много лет назад, показалось бы ему лицом совсем еще девичьим.
Сердце у него стало вдруг разрываться от скопления в нем каких-то слов, обращенных только к ней одной во всей Вселенной, но язык, и без того одеревеневший, совсем онемел, и тогда в Гелия закрался безумный страх, что он не успеет высказать Вете и малой части того, что в полной тайне от него самого копилось, оказывается, все эти нескончаемые, тоскливые часы, дни и годы, накапливалось… вот слились все эти капли словесные и капельки во что-то стучащее в мышцу сердечную, рвущееся оттуда, чтобы успеть, успеть… до отхода, до отбытия отсюда, до последнего свиста метельного вихря, который унесет ее тело вместе с гробом с этого перрона, с этого причала – только огонек белой гвоздики мигнет, ослепит на миг и скроется в беспроглядном грохоте, затихающем на последнем повороте от тьмы смертельной, – ко всеблагой Тишине Неведомого.
Он понимал, что вокзального, так сказать, времени почти у него не остается, но что-то перекрывало все дорожные пути сердечным словам и смыслу искренних объяснений, торопившемуся к устной речи.
И тогда, на пороге полной сокрушенности, ему горестно подумалось о том, что память сердца, может быть, и верней рассудка памяти печальной, но зато на такой глубине покоится ключик от всех ее потайных загашничков, что легкомысленному человеку не донырнуть до того ключика вовек.
Он как бы делился с покойницей этим своим умственным наблюдением и с мучительным вниманием выискивал на лице ее хоть какой-нибудь знак быстрого согласия либо след недоумения, либо признак откровенный добродушного смешка, с которым она всегда относилась к некоторым его умствованиям. У него вздрогнули губы.
В этот момент ему показалось, что она как-то восприняла звук его безмолвной мысли и что губы у нее слегка порозовели от едва заметного движения и от света ответной улыбки, чуть-чуть обнажившей оба сомкнутых ряда крепких, прямодушных, белейших, умных, веселых, но уже подернутых мертвой матовостью зубов.