Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Кнопка звонка чем-то была примаскирована, словно он не работал. Тогда Гелий постучал по обивке дверной кулаком, но так, чтобы звук был поглуше и направлялся только в квартиру. Сразу же приник ухом к обивке. Никаких шагов и шорохов внутри не последовало. Там весьма странно крутилась на одном и том же месте «айне кляйне нахтмузик».
Странная догадка моментально возвратила его в юность, к тем временам, когда вглядывался он бывало в тайные музыкальные смыслы этого сочинения, многозначительно намекавшие на что-то такое существенное, имеющее отношение к нему лично, то ли уже бывшее когда-то, то ли еще ему предстоящее. Потом отчаялся постигнуть их завораживающую глубину, свыкся с такой досадной непостижимостью. Уговорил себя, что переумствовал, переэстетствовал, переманьячил слегка и перемистичил. «С другой стороны, кому ж дано заглянуть в итог, не одолев начал и значений “промежутких”, как произнес он про себя, состояний? Никому…»
И вдруг в затрапезном подъезде, у двери, за которую был он выставлен, пронзила его не собственная догадка, но откровенность самой музыки, как бы решившей, что пришла наконец пора открыть этому человеку тайну их отношений. «Судьба! – ахнул Гелий. – Судьба!… Ничего, видать, спроста не бывает в этом темном бытии… Это ж судьба моя… но не итог ее… я еще торчу на одном месте… это значит – еще что-то меня впереди ожидает… только вот что?… Смерть – что ж еще?… Не крутиться ведь теперь весь век на одном месте?»
Иголочку, когда она попадала в щербинку, словно в канавку, выкидывало из нее обратно, и она принималась вы-щербывать в беспомощном своем одиночестве все тот же, любимый им и лакомый ему музыкальный кусочек… «А ведь бывало, моя прелесть, поджидала ты меня у окна… и дверь была к тебе полуоткрыта… все было… тоска… тоска…»
Он упрямо постучал в дверь еще пару раз, но тут зрячий его глаз присмотрелся и различил в темноте, как раз над звонком, кое-как сложенный лист бумаги. В нем все оборвалось, хотя обрываться вроде бы было уже совсем нечему.
«Нет ее!… ушла!… Но так что ж ей сидеть одной посреди продовольственного безобразия!… Я на ее месте тоже ушел бы куда-нибудь… только вот куда?»
Не понимая, почему он поступает против одного из своих твердых правил – ему и в голову не могло прийти, что после всего случившегося НН обратилась именно к нему, – Гелий снял с кнопки записку, развернул ее, подошел поближе к кабине лифта и начал читать. До него не сразу дошло, что несколько бестолковый, написанный нервно, крайне торопливо, может быть, даже впопыхах, текст обращен все-таки именно к нему, к Гелию.
Но когда это начало до него доходить, он присел, верней, он обессиленно опустился на выщербленный людской обувкой кафель пола, перечитал записку еще раз, и еще, и еще, словно бы сомневаясь во впечатлении души и считая таковое впечатление иллюзией бедного своего ума, поврежденного событиями этой ночи.
«Если хватило у тебя ума вернуться, прости меня за помрачение совести, я – свинья, хотя бы потому, что на ночь глядя и в мороз. Ты – дрянь, дрянь, последняя дрянь, но я еще хуже, прости, подожди, звонила, бегу тебя искать и в церковь, это рядом, а оставлять ключи немыслимо, ты же знаешь… ничего уже изменить нельзя, но прости за скандализмы и уродство жестов, подожди и вали тогда на все четыре стороны, а так же… в общем, жди…»
Неясно, что за мед услаждал его ум и пропитывал душу целебной дикостью незнакомого состояния, когда он перечитывал и перечитывал записку. В ней ведь не было ничего обнадеживающего. Наоборот, совестливая откровенность и чувство вины НН за то, что сама она считала в своем поведении непростительным, должны были бы лишний раз тыкнуть Гелия носом в дерьмо его постыдной выходки. И он, как это с ним уже не раз приключалось, настолько втоптан был бы нравственным превосходством ближнего в непролазную грязь, что искренне счел бы холодную жестокость и горделивость подобной позиции еще большим хамством, чем его собственное.
Но Гелий ничего такого не почувствовал. Прилепив внимание к слову жди,он все повторял его про себя и повторял… жди, жди, жди…Потом прижал записку к дурацкому носу маски, к питекантропским ее губам, к бровищам из «кошки ужесточенной», не замечая в этот миг, что это всего лишь папье-маше, а не его живая плоть и кожа, но совершенно балдея от благоухания всех, возможно, самовнушенных смыслов неожиданного послания, полученного в такуюминуту в такойпустыне.
Первой же его мыслью была мысль о том, что котенок теперь в порядке, в самом скором времени тепло и жратва ему гарантированы. Собственно, он и не сомневался в благородной нормальности натуры НН… «Сомневался я, дорогая, ежеминутно в поганом уме, зачуханной чести и пропащей совести нашей бздюмовой эпохи, в моральном пре-
восходстве высших церковных чинов над паствой и обитателями болот жизни – сомневался… только носом поводил от самого себя да от писателей, небрезгливо приросших чмокающими пятаками к кормушкам советско-скотского хлева и т.д., и т.п., – а в прелестной твоей нормальности я никогда не сомневался… никогда…»
Он поглубже заложил руки в рукава. Маску снимать не стал. Лицу под ней было тепло от его же надышанности, а может быть, даже от некоторого вынужденного, бедного родства, возникшего между ним и ею.
Как ни странно, ничтожное это, нелепейшее, жалкова-то-комическое вещество бездушного предмета, самодельно отштампованного из размоченных яичных коробок, разопревшего изнутри от дыхания человека и источавшего какое-то оригинальное зловоние, сообщало замерзшему пусть иллюзорное, но все же чувство хоть какой-то его укромной отделенности от враждебной громадины соседствующего мира.
Вдруг ни с того вроде бы ни с сего он попытался хоть на миг представить себя живым Брежневым – добродушным ничтожеством, паханом, вознесенным на вершину власти шоблой партийных урок, социально ставших после всероссийской антропологической катастрофы всем,но в остальном так и оставшихся ничем.«…Ужас… Тоска… Да и вообще, мог ли быть царь в голове у Империи, заменившей власть императора на верховодство всех этих совершеннейших ублюдков?… Тоска… будь я истинным гражданином – давно бы уже пустил себе пулю в лоб из парабеллума Револьвера, пардон, папенька, за предсмертный калам-бурчик…»
О самом себе, щепкой уносимом течением времени неизвестно куда, Гелий думал как человек, заключенный, скажем, в телячий вагон или в каюту морского экипажа и полностью отдавший себя во власть движения, изменить направление которого он заведомо не в силах.
30
Было вполне естественно, при таком вот самоощущении, провожать все перед ним вовне проплывающее неким внутренним взором, прильнувшим к заледеневшему окошечку. Так вот он в детстве льнул к оконной полыньюшке, словно бы надышанной самой душою, и с жаркой детской страстью вглядывался в запредельное – во все заоконное, то и дело поддразнивающее душу странной вывернутостью части мира наизнанку, то есть таинственной лукавостью нахождения ледяного пейзажика в домовом тепле, а не в наружной стуже.
Сколько проплыло их тогда перед ним – картин, навсегда покинутых, навсегда оставленных временем, а оттого и разместившихся в памяти человека – в собственной его вечности,в некоем непостижимом порядке!
Великолепная целостность личной вечности была такова, что порядок этот оставался порядком, несмотря на хаотическое мелькание перед взором Гелия картин, как бы вставленных в пышную позолоту лет или в менее солидные рамки месяцев и дней… картинок, окантованных потрепанным дерматинчиком часов… рисуночков, втиснутых в зачуханные паспортички минуток… случайных набросков в лоскутных обрезках секунд… штришков бессмысленных в клочках бесформенных мгновений.
И все это мелькнуло перед взором, словно осенняя листва в золотую пору достойного умирания. То ли сама она слетела с Древа Вечности, то ли сорвало ее с него, непонятно как, непонятно зачем, – но она все падала, падала, засыпала его с головой… «не бабушка ли это незаметно подошла и укрывает меня лоскутным одеяльцем?»
Калейдоскопически перемешиваясь друг с другом, словно кто-то перетасовывал ее своевольной рукою, листва эта Вечности, картины эти, клочки, картинки, штампики, рисунки, лоскутки как бы старались убедить Гелия, что не только они сами, но даже самые мельчайшие из их частей сохраняют память о жизненном его пути.
Все мы, мол, родственно вмещены даже в самые незначительные фрагментики времени, и как ты нас хитромуд-ро ни перемешивай, как ни похеривай ты нас в тайничках невидимой памяти, – в положенный срок все мы окажем встречные частные свои услуги равновеликому нам всем, то ли случайно, то ли по собственной прихоти самовосстанавливающемуся Целомутвоей жизни…
«А как же быть со всем этим моим, так сказать, добром и злом, когда я врежу дуба?… Что с личной памятью-то моей станет?… В природе небось ни одного атома, ни одной молекулки просто так не пропадает. Закон есть закон. Но почему все сгинувшие во времени образы становятся видимымиперед внутренним взором? Да и вообще – на чем все эти картинки напрасно прошедшего моего бытия отпечатаны в памяти? Как постигнуть тайну столь могущественного запечатления образов мира на чем-то совершенно невидимом, если я сейчас вот, в подъезде затхленьком, чую тепло донышка ее – любви моей и несчастья моего – ключицы? Как целое-то этого образа и все частички, его составляющие, молекулки-то все эти обалденные – как и где живут они себе, поживают, словно ветер времени вовсе не развеивал их в памяти и нисколько даже не перемешал с молекулками кожаного запашка первых в моей жизни модельных туфель “Батя” или адской хлорки бассейна?… Захочу – и сейчас с головою окатит меня зеленый ливень ивы, все лето льющей ветви свои в деревенскую речушку… Вот слух мой ни с того ни с сего осчастливило – в одной баховской записи – быстрое, ненасытно ласковое гу-бошлепство малюсеньких золотых и серебряных клапаноч-ков флейты, гобоя и фагота, словно бы вразнобой и вместе с тем со страстным согласием зацеловывающих дивные тела инструментов, не то что нисколько не мешая их звучанию, но, наоборот, придавая такую живую обнаженность невидимой плоти музыки, что сердчишко из ребер выскакивает от вечной невозможности утоления любви к ней… Ну хорошо. Четырнадцать, кажется, миллиардов нейронов имеется в моей глупой башке. Они себе считывают образы действительности, обнюхивают их, внимают их звучанию, обрабатывают количества, поэтично различают и смешивают качества. Но башка – ненадежное место хранения Целого чьей-либо прошедшей жизни. Если Онесть, то было бы глупостью с Егостороны доверить нам – крайне тленным и невозможно легкомысленным созданиям – множество подобных оригинальных изделий, представляющих собой баснословную духовную ценность… Это же наиценнейшие частички бездонно вместительной памяти Бытия о самом себе!… Пропасть из нее не имеет права ни одна сориночка, случайно попавшая в око какого-нибудь здешнего мгновения, ибо и она занесена Временем в Гнездо Потустороннего и любовно прилеплена к нему хозяйственной слюною… А что, если… – Гелий почувствовал, как у него дух захватило от странного, не знакомого ему волнения, и снова взмолился, чтобы… «ничего мне больше не надо… пяток только минуточек – только додумать до конца это чувство… но, может, я и в три уложусь…» – что, если сейф-то этот несгораемый и всевме-стительный вовсе не во мне находится, а вне меня, вне всех живших и умерших, вне всех ныне живущих, вне всех готовых стать и быть? Но стоит только воле моей пожелать очутиться, скажем, в детской ванночке, грустно пахнущей пластмассовым корабликом, или в каких-либо постыдных обстоятельствах, или даже, непонятно на кой черт, услышать тошнотворный скрип мелка в прокуренных дожелта пальцах завуча-садиста – как получаю я из той небесной сберкассы чуть ли не все свои вольные и невольные вклады, и то даже порой получаю, во сне и наяву, чего вроде бы вовсе не вкладывал, – поверить не могу, что встречал где-то чью-то рожу или прикусил тридцать лет назад губу, разгрызая морковку, или подзабалдело разрыдался, обняв ствол черемухи, когда там наверху, в снегах цветущих, что-то птица щебетала-лепетала… А иногда получаю то, чего не только не думал востребовать, но сделал как раз все, чтобы вытравить из памяти, например краску мучительного смущения, пытку неуверенностью, беспричинным стыдом, навязчивой ненавистью к обидчику… И ничего удивительного во всем этом, в сущности, нет, ибо если естьТот, которому человечество, видимо, не в силах не подражать в своих величественно возгордившихся науках и в дивных искусствах, особенно в музыке – в свободном от всех Смыслов чистом Звуке Слова, бывшего в Начале, – то Его творческие возможности действительно безграничны… Конечно, эти мои мыслишки давно известны, ну так что ж с того!… это ведь тоже ее поэт сказал, что охота ему дойти во всем до самой сути… самому до нее охота дойти… вот я и дохожу… вот каким путем я до кое-чего дохожу… Безусловно, память всесвязана с помещением,в котором пребывает все давно сгинувшее с лица земли, все сущности, все до одного прошедшие остановленные мгновения частного и общего времени… О, Господи!… Неужели в Твою кладовую вмещено во всей полноте прошедших времен все, бывшее Сущим, включая личный мой, жалкий мой, постыдный мой вкладишко?… Неужели покоится, неведомо зачем, все прошедшее-прибавляющееся,словно обожаемая Тобою бесконечная форма единственно великого Глагола, неисчислимого Числа, Божественного Лица и Рода, не подлежащего моему радостному уразумению до исполнения сроков, когда все неописуемое станет наконец-то сказуемым… Как ласточкино гнездо, вылеплено все прошедшее-прибавляющееся за миллионолетия… ежесекундно лепится существами и вещами Безмерность этой Вечности, не тесной для всего ранее сгинувшего в ней, полной звуков и ликов неумирающей жизни… так что и Помпея не нуждается там в восстановлении, и красотка, от которой в бомбежку осталось пустое место… и дерево любое – не успеешь возжелать – то вспыхивает огнями осени любезной, то томится, как тело в парной, в туманах рассвета или дремлет, закутавшись в снег… там все помершие ждут о себе воспоминаний, готовые в тот же миг прийти на ум живым, чтобы отогреть их души, уставшие от разлуки… там прошлое всех живущих пребывает как настоящее всего будущего… там этот тихий снег идет и идти никогда не перестанет… потому что там – Великая Одновременность рождений-смертей существ-явлений в Целом… и если я востребую из негочто-либо в различенном и образном виде, то память все это мгновенно наделяет качеством времени и держит перед оком душевным до тех пор, пока оно мною вновь не забудется… эх, как жаль, что я один радостно и безобразно гуляю тут на помоечных поминках по отчиму своему, по научному своему атеизму… сюда бы ко мне ту самую, из очередищи на такси, дамочку экзальтированную, которую бесы, разумеется более солидные и талантливые, чем мои, дотащили, по сути дела, до вылизывания антихристовых прелестей и до дьявольского безверия!… сегодня я б сказал ей: “Спокуха, дорогая интеллигенточка, это я тебе говорю – бывший титан мирового безбожия, брось мыслью безответственной самоупоенно растекаться по народному буфету. Стоп! Наливай по стопочке! Не смущай миллионы несчастных людей, и без того изнасилованных безумным экспериментом, очертаниями самого великого проекта всех времен и народов – проекта воскрешения мертвых! Еще наливай. Будь здорова. У Того, Чью творческую работу ты предлагаешь выполнить голодным, холодным, разоренным, отравленным, изуродованным и униженным людям, столько возможностей выполнить ее Самому, что в положенные сроки воскресит Он к лику невообразимо новой Жизни всех, кого сочтет нужным вызвать к ее тайным источникам. Он не будет жлоб-ски собирать померших по клеткам да по генотипам, за которыми твой философ Федоров, побрезговавший самолично зачать хотя бы одну только крошечную жизнюшку, собирается ползать на карачках по всей Вселенной и рыться в милой каждому уважающему себя русскому сердцу кладбищенской трухе. Они у Него в любой настоящий момент все – как в кармане или за пазухой. Ни одна малюсенькая застенчивая родинка или горделивая ухмылочка ни с одной из загнувшихся когда-либо физиономий никуда не пропадет, а уж о внутренних органах или свойствах характеров каждой из померших натур и говорить даже нечего. Поняла, не верующая, по сути дела, ни в Замысел, ни в Промысел, но обольщенная пылким дьявольским вымыслом? Смерти, если хочешь знать, вообще не существует. Все со своего пути сметающее Время Оттедова дует, здесь все разметывает и развеивает на части и Туда все уносит обратно. В очень, между прочим, целом и замечательном виде. Ясно? А поэтому – наливай и не осатаневай. Как же Там может быть Смерть, когда Оттедова происходит Жизнь и там же она, ягодка, заодно и хранится? Ты что, ослепла так, что не видишь невидимого? Или ты полагаешь, что никто достойно существовать не станет без протезной увлеченности твоими пластмассовыми абсолютами? Станем! И еще как! А сверхзадачи нам сама Жизнь начнет подкидывать, когда заживем мы нормально. Но уж никак не паразиты-поставщики при дворе Их Императорских Величеств – Идеала и Идеи. Только не вставляйте Жизни идеологические палки в колеса, чем вы в основном и прозанимались в России последние сто пятьдесят лет. Упаси нас, наконец, Господь от вашей профессиональной одержимости насчет общенародного счастья… Ну-ка, поддень-ка грибочек!… Совсем ты глаз залила слепой гордыней якобы духовного титанизма да бесстыдно несдержанной, то есть истериковатой исступленностью. И не уничтожай ты, пожалуйста, в нас любовь к жизни недальновидно глупым возбуждением ненависти к смерти. Не отымай ты теперь у нас, блаженных, последнее – то, чего бесы советской власти никак не могли у нас отнять. Веры в Царство Небесное, дура, не отымай, ибо Там все и вся пребывает в том виде, в каком оно здесь пребывало в каждом из промелькнувших мгновений. Там – все до одного лики и все до единого звуки пребывают до того момента, который мы, по малоразумению нашему, именуем Страшным Судом!… А что касается твоего самооскопившегося Федорова, то… Есть Хозяин на все подлежащее воскрешению… Воскреснут все мертвые, будь уверена, и мы воскреснем вместе с ними, когда Господь соблаговолит вспомнить обо всех нас, обратившись к услугам своей Божественной Памяти. Не раньше, а уж тем более не позже. Ну – будь, милая, пташкой небесной”».
Гелий испугался, подумав, что постепенно безумеет. Сам того не замечая, он счел за свои собственные мысли слова оппонентов, обрывки дискуссий и кабацкий спор одного вдохновенно поддатого детского писателя, кажется Геннадия Синичкина, с одной дамочкой, совершенно обалдевшей от восхитительных соблазнов федоровского учения.
«Просто вставай, – с юморком подумалось Гелию, – садись за машинку, пиши письмо в “Науку и религию” и хватай неистовую утопистку за все аргументы. Так, мол, и так. По сравнению с этими федоровцами-проектировщи-ками я… да я – просто безобидный халтурщик, господа. Решительно заявляю, что за жизнь каждый дурак может Бога полюбить, а вот за смерть далеко не каждый Его полюбит…я вот, подыхая, в Него уверовал, если хотите знать, а полюбил вовсе не за глоток виски, но за душевное внимание к себе, подытоженно поверженному в свою собственную мразь. За полвека существования не любил, а за этот глоток и за тварь, под сердцем дрожащую, – сыновнее мое спасибо… дурак вот только я, что не успел продолжение жизни зачать, дурак… продолжение ведь и есть воскрешение… ну да ладно, теперь хоть котенка спасу…»
Несчастье всей его пропащей жизни навалилось на него вдруг так, что не было у него сил посожалеть ни о судьбе, ни о музыке как о всеблаженном мире невидимых сущностей, ни об иных прочих, пусть даже мелких прижизненных радостях. На него пахнуло вдруг холодиной сущности бесплодия, не умножающего жизнь и не прибавляющего памяти никакой продолжительности.
«…Еще всего каких-то пару часов назад я мог… мы могли… это был бы крошечный он… или она… О Господи, как совершенны дела Твои…во всем остальном мы сами виноваты…»
Мука тоски по навсегда утраченному так пронзила его сердце, что он спасительно провалился в воспоминание. В видениях того воспоминания было все, что было, кроме всесильного когда-то Времени, которое – Гелий снова это прочувствовал – каждый миг уничтожает исключительно самое себя, утверждая в таких вот совершенных оборотах Божественных делнеуничтожимость всего существовавшего – в Вечности… «Наше чувство Времени – это же чувство движения всего существующего на Тот Свет!» – успел подумать Гелий перед тем, как оказаться в запредельном мире своей памяти…
31
Он радостно блаженствовал, отгрипповав, но мороча маме голову, что все еще хворает, ломал тайком от взрослых градусник, и в синее блюдце, усыпанное прилипшими к нему крохотными малиновыми косточками, тяжко, под еканье замирающего сердечка, сливалась в блюдечко из градусничка ртуть, сразу разбиваясь на текучие капельки и капельки капелек капелек, чтобы тут же, послушно его руке, изменившей орбитку блюдечка, быстренько, словно с небесного краешка, снова слиться в одну дрожащую, полную невидимой силы и воли самопривлечения ртутную лужицу, оставив – о чудо! – совершенно не тронутыми, не поглощенными волшебно обтекаемой тяжестью капелек нелюбимые им косточки целебной малины, въедливо и злобно будившие в дупле зуба нуду подлой боли.
Стук сердечный был столь при этом част и неистов, словно сердечко спешило установить сладостную кратность сердцебиения с огромным количеством мальчишеских нелепых рожиц, только что отраженных в зеркальных выкатах каждой из самых мельчайших капелек и как будто размещенных в собственной его, Гелечки, крошечно игрушечной комнатке смеха…
…Затем вспомнило само себя чувство странного, сладчайшего волнения, связанного со страстным ожиданием подъема театрального занавеса… Он с непревозмогаемой досадой отделял этот вот беспокойный мир, с его домами, квартирами, машинами, с ярусами этажей, похожих на пышногрудых Гулливерш в лилово-золотистых платьях, обсыпанных лилипутами, с соседями в креслах, с общим острым нетерпением, ставшим ропотом и шумом, с ним самим, несколько затравленным стерильно тихим шепотком внушения манер, – отделял он весь этот видимый мир от того, что находилось за темно-синими волнами занавеса, тяжко спадавшего сверху до самого пола.
В подобные минуты он так изнемогал от ожидания – ожидания, казавшегося ему жаждой выхода из спертости тюремной могилы, – что смирить или же несколько уравновесить порыв этой жаркой страсти души не смог бы, скажем, даже холод страшной, выданной ей авансом разочарованности в сценическом зрелище…
32
Очнувшись в подъезде, он ждал без страха смерти, ждал, как дети перед первым трепетным движением тяжкого занавеса к легкому, волшебному подъему, ждал начала не того, что вот-вот представят ему,а ждал он представления себячему-то.
Там вновь вот-вот то произойдет, чего, по словам бабушки, вообще на земле не бывало и не бывает, а если и бывает, то лишь в частичном виде, причем происходит все небывалое и длится там так долго, что двух жизней не хватит досмотреть до конца… Свет сейчас начнет гаснуть так, как будто это не свет гаснет, а тихо засыпает весь этот мир вместе с тобою, еще удерживаясь над бездной сна, еще хватаясь за кромку тверди вечерней лишь кончиками слипающихся ресничек. Они слипаются и опускаются, а занавес все поднимается, и вдруг неясно в какой именно из точек пространства непонятно что во что превращается: то ли в зале гаснущий свет превращается в звук тихой музыки, то ли музыка, зазвучав, тут же гаснет, а по всему возникшему из небытия неслышно снуют голубые, зеленые, желтые, белые, серебристо-синие длиннорукие лучи… снуют, горстями сыплют в глаза искры зернышек, зернышки искорок; отряхая с себя остатки этого света,снопы лучей снуют, мелькают, как бы обласкивая, как бы подбадривая все то, что еще нежится в глубине потустороннего и ленится возникнуть на глазах у мальчишечки: серый камень старинного замка… наискосок от него – лесная дорога, непостижимым каким-то образом скрывающаяся за горизонтом… на ней – в такой дальней дали чей-то мчащийся экипаж, что не заметишь ни мелькания ног восьмерки лошадок, ни взмахов бешеного кнута кучера – только неразличимые спицы колес сливаются в дорожной пылище в сверкающие веера, да топот копыт гаснет постепенно в той дали вместе с совсем примолкшим светом. И тут же, словно случайное облачко, набегает на душу мгновенное, смутное, почти неуловимое чувство виноватости перед всеми и всем, всем, всем, только что покинутым в этом зале и за его пределами. Но, смутив душу, то чистое облачко тает так же мгновенно, как набежало, и вот – как бы навек переселившись в пространство и время сказки, мальчишечка блаженствует, позабыв о занавесе… он, птичка, небожи-тельствует и теперь уже торопит развязку действия и разгадку волшебства с еще большею мукою и страстью, чем страсть предвосхищения зрелища и пережитая мука ожидания…
Ни единой души не показалось ни на одном из этажей, ни на одной из лестниц подъезда в те минуты, когда Гелий пребывал в забытьи, во вневременном мире собственной памяти, в личной своей вечности.
Жизнь в нем, можно сказать, была взвешена в те мгновения на чашах весов столь сверхточных, что они могли бы среагировать лишь на случайную случайность случайной случайности, то есть на то, о чем бессмысленно размышлять в философских категориях, тыкающихся своими грубыми пятаками в невероятные тонкости случившегося.
В мозгу, никак, видимо, не желавшем перестать думать и эгоистично отжимавшем последние остатки энергии у прочих частей тела Гелия, мелькнули вдруг мыслишки насчет того, что философия – это, к сожалению, всего лишь фригидная поэзия, а чистая случайность – есть причина, абсолютно свободная от каких бы то ни было обязательств перед следствием. Гелий только слабо улыбнулся этим мыслишкам, и в улыбке помиравшего человека выражено было скромное над ними всеми превосходство. Ею он как бы намекал, не столько им, сколько самому себе, что причащен судьбою к знанию более глубокому, но вот беда – совершенно невыразимому.
Существо его, словно ветром вырванное и унесенное из чьих-то рук письмецо, уже вбирало в себя тяжесть вод Реки Времени – безмолвной, не взволнованной на поверхности Леты – и вот-вот отдалось бы ее подводному течению, безвозвратно уносящему все в него попадающее на Тот Свет.
К тому же в уме его, как бы распрощавшемся наконец с реальностью, шел бесшумный зеркальный ливень. Буквально в каждой из падавших неведомо откуда и неведомо почему невесомых ртутных капелек прекрасно, четко и чуть ли не голографически запечатлена была его внешность. Но вот что странно: все эти, так сказать, фотки были невозможно перетасованными и бесчисленно размноженными фотками разновозрастного Гелия… вальяжный дядя с выездной ксивой… подросточек с физиономией, лопоухо и пухлогубо перекраиваемой на взрослый лад артелью гормонов, озорующих в низах телесных… солидный, обаятельный трибун учредительного конгресса атеистических сил Азии и Африки… новорожденный малышка… аспирант… блатной номенклатурщик, отдыхающий в Карловых Варах… косолапый пацан… именитый автор «Науки и религии»… Крупные теплые капли ртути дробились вместе с его переливающимися фотками на бессчетное количество мелких капелек на плоскости какого-то бескрайне-синего пространства. Вогнутость его была неприметной, как бы минимальной, но, несомненно, имевшей один лишь центр стремления, где множества зеркальных капелек стекались, стекались, стекались в одну большую каплю-лужицу. Они постепенно наполняли ее, укрупняли, и Гелий в своем полусне-полузабытьи ожидал последнего, завершающего эффекта этого странного зрелища.
С незнакомым ранее чувством возвращения,даже немного оживившись, он жаждал момента подтверждения верности своего наития и правильности умственных расчетов. Ему также была необходима напоследокподдержка его фанатической веры во всесилие формальной логики, которой он был благородно предан, как преданы бывают несчастные, но верные мужья своим старым, разбитым адским параличом подругам… Вот сейчас, в соответствиис прелестной аристотелевщинкой нашей мадам, -это была кокетливая присказка одного любимого профессора Гелия, – множества разновозрастных фоток сольются в одно, в общее и целое изображение его внешности, и это будет вылитый он,но не в каких-то там рамочках, обклеенных жалким советским дерматинчиком, а в бескрайней, окончательной обрамленности Вечности, и тогда – тогда пропади пропадом все частичное, оставшееся вовне… Но что это? Что это?… Капли и капельки-то падают, сливаться-то они сливаются в нечто общее и целое,но на его обширнейшей зеркальной глади только чистая, ничем видимым и посторонним не замутненная бездонность, а внешности, его внешности, всего лишь миг тому назад слетавшей, неведомо откуда, в неслыханно умноженном виде, – ни следа ее нет на поверхности коварно игривой ртутной пустыни… «Что за каверза, что за страшный бред действительности? Это как же так, что меня словно бы не было и нет?»
Если бы не случайный ужас, которого он никогда прежде не испытывал ни наяву, ни в самых жутких сновидениях, ни в предчувствиях, ни в запоздалых корчах совести, то Гелий уравновешенно забылся бы и в ту же самую минуту просто помер. Это был ужас перед образиной какого-то предельно уродливого, адского несоответствия, издевающегося не то что бы над ним лично, а вообще над всеми непостижимыми основаниями логики природного бытия.
Может быть, это и не он лично затрепетал и устрашился, а некое богоподобное начало, живущее в душе каждого без исключения человека, взяло да и воспротивилось ни с чем, на его взгляд, не сообразному бреду сознания погибающего человека.
Гелия вдруг затрясло. Он окончательно очнулся от сонма всех этих дивных и невыносимых видений. В душе был страх оттого, что там, в снегу и на морозе, не дрожали у него губы, не выстукивали зубы бешеную дробь, а тут, в укрытии, не в теплом, конечно, но все ж таки в укрытии, такая вдруг зубодробит до мозга костей трясучка.
Он не вспомнил ни о письме, ни о котенке, потому что одиночество всего его существа дошло в ту минуту до той невообразимой грани, за которой одиночество, возможно, существует само по себе, лишь в невоплощенно печальном виде, иначе говоря, в идее, и как бы еще вне какой-либо ощутимой связи со всем тем, что на него обречено.
Состояние Гелия равно было в тот миг одному Я –эталону абсолютного одиночества, хранящемуся, конечно уж, не в Парижской палате мер и весов, а под иными небесами, где нет и тени принятых людьми значений, скажем, грамма, метра, минуты.