355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юз Алешковский » Собрание сочинений. Т. 3 » Текст книги (страница 14)
Собрание сочинений. Т. 3
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:05

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"


Автор книги: Юз Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

Произнеся довольно складно столь длинную тираду, участковый дышал тяжко и даже затравленно. Я потянулся было к бутылке, но Степан Сергеевич – он, кстати, внимая неслыханному откровению и униженной просьбе своего врага, успел сколупать с кулака картофельную кожуру, – Степан Сергеевич остановил чистосердечный мой порыв.

– Ты в тот раз обещал, что сыграешь со мною лично в игру РУРУ, про которую сам же и натрепал, если тебе на льют? – спросил он беспощадно участкового.

Участковый признался подавленно и предельно честно, что, выпив в тот раз еще стакан, он неожиданно почувствовал дальнейшее уважение к жизни и решил, что игра в РУРУ есть дело бесперспективное, после которого никогда нельзя будет с удовольствием опохмелиться.

– Поскольку русский человек, особенно пьющий, должен во что бы то ни стало иметь уверенность в завтрашнем дне, – довольно разумно, но с некоторым трогательным лукавством втолковывал участковый и себе, и Степану Сергеевичу, – и не только в своем собственном эгоизме завтрашнего дня, хрен бы с ним в конце концов, но и в том должен иметь уверенность русский человек, что даже инакомыслящий Юкин сможет встать, опохмелиться чем Бог пошлет и ожидать с веселою надеждой в душевной жиле организма окончательно бесповоротного образумления родной партии и правительства.

В своеобразном последнем слове участковый снова крайне униженно попросил смилостивиться и налить ему, не дожидаясь какого-то резкого ЗСП.

Впоследствии я понял, что он корректно грозил злоупотребить своим служебным положением.

– Слово есть слово, – сказал Степан Сергеевич с такой устрашающей трезвостью в голосе и с таким упрямым выражением лица, что я и сам совершенно вдруг отрезвел, как от холодного вихря опасности, овеявшего наше жалкое, беззащитное застолье. – Доставай «дуру», возвращай благородно должок, я стрельну, как и выпало мне в тот раз, первым – испытаем давай взаимно судьбу нашей жизни, потому что мы ведь не живем, а говно куриное ногами месим, хотя начальство давно их у нас из тощих жоп повы-рывало, как из подопытных, еще раз подчеркиваю, лягушек.

– Ты вот выстрелишь, с тебя, как говорится, как с гуся вода, а меня судить будут за соучастие в пьяном самоубийстве и из органов пошарят, где я есть натуральный придурок и сравнительное лицо, то есть фигурирую. Давай, лучше я первый в лоб себе шмальну халатно, а ты в случае чего сам все это расхлебывай. Ты – невменяемый. Тебе ни хрена ничего не будет. Пошнуруешься в психушке – и снова на воле. Игра есть игра, и никому нету от нее страховки.

– Вот что, Анатолий, товарищ Сочинилкин свидетелем будет, что я, обнаглев, выхватил насильно оружие из кобуры, когда ты меня вновь повязывал, и покончил с собой навсегда. Доставай, говорю, «дуру». Продемонстрируем гордость крестьянской души, чтоб перед смоленскою нашей погибшей картошкой не было нам стыдно и перед Жекой, которому орденоед бровастый башку снес афганской саблей. Внесем, Толя, замечательную торжественность в невозможные эти поминки!

Участковый внезапно уронил голову прямо в миску с обглоданными лягушачьими косточками, притягивавшими, надо сказать, к себе мой взгляд благородной белизной и природным изяществом строения.

Рыдал участковый так бурно и судорожно, что даже портупея скрипела на его сотрясавшейся спине, словно сбруя на запаренной кляче, из последних сил одолевающей тяжкий подъем. Рыдая, он всхлипывал, что плачет не от бзди-ловатости и окончательного алкоголизма, но от смоленской радости, что инакомыслящий Юкин, что Степа назвал его не ментом, а первоначальным именем Анатолий.

Не знаю, что произошло с душой этого человека во время рыданий. Но он успокоился столь же внезапно, сколь разрыдался. Отвлек голову от миски с косточками, глядя странно прояснившимся взглядом куда-то вдаль, поверх нас, поверх даже самого себя и всех прочих обстоятельств неприглядной действительности.

Ничего, замечу, безумного во взгляде том я не заметил. Наоборот – в нем отсутствовали снующие искры постоянной похоти ублажения хамского чувства власти. Крысиное это чувствишко, как известно, тем тоскливей изводит всякую чиновную сошку, чем мельче и придавленней чует себя сошка эта в поганых трясинах отечественной нашей властосферы.

Промыт был также взгляд его от нервозно-мутноватой неопределенности, точнее говоря, от непутевости, застилающей очи человека, измученного, как бы то ни было, потерей душевного чутья и дара различения в жизненной мгле источников достойного спасения.

Непонятно что разглядев поверх себя и нас, участковый достал из кобуры револьвер. Крутя большим пальцем барабан – в каждом его щелчке слышалась мне, помню, какая-то зловеще завораживающая притягательность, – он подставил под выпадавшие патроны ладонь другой руки. Пересыпал их в карман брюк. Доверительно дал Степану Сергеевичу убедиться, что в барабане наличествует один-единственный патрон. Тот точно так же доверительно – в соответствии с тайно возникшим вдруг в их отношениях чувством чести, – рассеянно и как бы даже не совсем понимая, что именно происходит в данный момент времени, кивнул.

Тогда участковый заложил револьвер за спину, пояснив, что оружие это некогда принадлежало знаменитому врагу народа. Лицо его при этом стало совершенно детским, то есть наивно напыщенным. Такими бывают лица детей, польщенных прямым поручением Рока тайно разыграть жребий на жутковатой кухне Случая.

Затем участковый несколько раз крутанул за спиной барабан, как бы уставившись немного выпученными глазами прямо во всепроницательные зенки этого самого своего поручителя – Рока. Стасовав за спиною, так сказать, роковую колоду шансов, он положил смертельное оружие на садовый стол перед Степаном Сергеевичем.

Несмотря на преступную абсурдность и житейский идиотизм замысла, все деловитые движения и жесты обоих игроков были в высшей степени сосредоточенными и даже как бы исполненными вдохновенной целесообразности.

Вместе с тем от всего их поведения различимо попахивало безобразной, поистине дьявольской пародией на совершение какого-то внушенного свыше, абсолютно неотложного, то есть исторически необходимого – в пределах двух частных жизней – дела.

Ужас парализовал меня. Но прекрасно помню, что в те именно минуты в пьяном моем расхлябанном воображении и в смятенной памяти ни с того вроде бы ни с сего мелькнули бесовские кинообразы в кожанках и еди-норожьих шлемах с пятиконечными пятнами кровищи во лбах. Все передвижения их, мелькания, даже ничего не значащие реплики, жесты и разговоры, все действия их в коридорах и кабинетах несчастного Смольного исполнены были того же, как у деятельного участкового и примолкнувшего Степана Сергеевича, безответственного самоупоения.

То было – как, слава богу, я различил впоследствии – не вдохновенно любовное дозволение саморазвития бесподобных чудес Творения, желанное не только Творцу всего Сущего, но осеняющее божественную широту весеннего жеста сеятеля, сердцеобразный мастерок каменщика, скрепительный гвоздь плотника и певчее перышко стихотворца, которое одержимо снует себе по всей Вселенной в поисках слов, разнесенных во все стороны Света при сокрушении каменного гнезда Вавилонской башни.

Нет. От фигур, мельтешивших в самом центре адской беды, выбранном, кстати говоря, Дьяволом – не без издевательского остроумия и страсти к полноте имитации – именно в Смольном за звучание в дивном этом слове торжествующего потрескивания и кипения штрафной смолы в котлах преисподней, – от бесовских этих фигур, так же как от моих собутыльников, несло поистине адским душком жутковатого апофеоза самоубийственной деловитости.

Я тихо, чтобы не потревожить спавшего Федю, попытался образумить обоих, но внушение мое только подтолкнуло Степана Сергеевича к совершению преступления. До этого он какое-то время со страстной гадливостью вглядывался во внешний вид оружия.

Взяв в руку револьвер, он взвесил его на ладони и усмехнулся в последнюю, быть может, минуточку жизни как над дурацким своим действием, так и над напрасной попыткой соотнести ничтожный вес подобной вещи со зловещим ее предназначением. Может быть, в уме его невольно мелькнуло сравнение этого преступного изделия с одним из милосерднейших плодов родной земли – с божественной картофелиной.

Затем он внезапно отвлекся от оружия. Думаю, что, оказавшись вопреки собственной воле во власти старинных чувств прощания и дорожных сборов, он бессознательно же заспешил. Правда, он торопливо и рассеянно огляделся вокруг, держа в руке револьвер…

Так оглядываемся все мы, стоя уже на пороге покидаемого жилища, и покидаем его, вынужденно махнув рукою на все, что было забыто в сумасшедшей спешке и за совершеннейшим, как нам кажется, неимением никакого лишнего времени – эх, мать твою так, что забыто, то забыто, и пропади ты все пропадом, со всем оставляемым прощаюсь одним махом, иначе – никогда не отвалить прочь, разъетит твою карету вместе с кучером в печальный облучок…

Рукою свободной погладил Степан Сергеевич валявшиеся на столе жалонькие ошкурки картошки, как гладят головку родного дитяти перед ужасным с ним расставанием навек. Пару раз сжал в кулак ладонь той самой, левой, руки. Уставился на миг на костные останки лягушатины и снова усмехнулся каким-то то ли предсмертным мыслям, то ли посмертным образам, мелькнувшим в торопливом уме.

Меня, при всем моем оцепенении и бессилии, не могло не поразить то обстоятельство, что одному из двух его шансов – шансу на удачу и, следовательно, спасение от дурацкой смерти – Степан Сергеевич, да и участковый тоже как бы не уделяли ни малейшего психического внимания. Наоборот, в отношении их обоих к мрачному смертельному шансу выпасть из круга жизни, в странном отношении их к как бы заведомому преимуществу этого погибельного шанса над шансом спасительным наблюдался момент слепого и безраздумного ритуального поклонения…

Точно так же вот – никак не могу пренебречь этим наблюдением – отечественные наши остолопствующие лакеи и ординарцы палачей, почему-то считающие себя памятливыми патриотами, и по сей день приникают устами не к источникам спасительной надежды, но вылизывают штиблеты генералиссимуса, замызганные по самые лямки народной кровью и остатками плоти нормальной жизни, вживую разодранной злодеем на куски и безжалостно им растоптанной.

Почему окровавленная штиблетина палача, то есть безобразнейшее из всех возможных обличий насилующей Смерти, притягательней для них образа достоинства Жизни России, с муками вопиющей к восстановлению в живое и прекрасное целоеиз пылинок вроде бы начисто развеянного праха?

Почему столь нетопырски сопротивляются они достойному складыванию человеческой Жизни в нормальное целоеиз того, на что была она, повторяю, разодрана, перелицована, измордована, многажды перекроена, растерзана и расколошмачена обеими – ленинской и сталинской – смертельными гвардиями, – из кожурочек сиротского земледелия, ошметков поруганного права, кусков труда, жилочек собственности, осколочков искусства, лоскутков веры, любви, надежды?

Но вы поглядите, как отвращаются они от дуновения всего достойно воскресшего, казавшегося этим упрямым, этим принципиальным носителям генералиссимовых хромосом навек погребенным и отлученным от права быть в памяти и в жизни народной!

Поглядите, как корчит их – словно попали-таки они наконец в руки Бога Живаго – от «Реквиема» великой женщины, от ужасной, отверстой бездны «Котлована», от вечно щебечущей птичьей фигурки поэта, свободно, то есть истинно по-птичьи серанувшего прямо на те самые злодейские штиблеты, а заодно и на макушку рябой хари, и поплатившегося за то бесстрашное озорство безумием и смертью.

Всех и всего, от чего корчит больную и кирзовую нашу, ординарную, имперскую, лакействующую отечественную бездарь, не перечислить.

Как отвлечь бессовестные нетопырьи носопырки самых жалких жертв «лучшего друга всех народов» от пары его шевровых палаческих штиблет, на мысках и рантиках которых никогда не запечься ни кровище, ни слезе, ни кожице невинной, ни звездному крошеву искромсанного мозга?

Как пробудить сокрушительный стыд в предателях кровоточащей памяти о всех униженных и оскорбленных за то, чем все они глумливо и столь по-рабски, столь подобострастно гордятся, – стыд за любование тем самым праздничным тостом генералиссимуса, лукавенько поднявшего фужер с ершом из русской крови и слезы да и хлобыст нувшего тот фужер с безнаказанной улыбочкой урки-кровопийцы и с торжествующе наглым намеком на беспредельное долготерпение вырубаемого им же русского народа, – как?

Того не ведаю и не знаю, но молюсь за исцеление обезумевших трупопоклонников и за брезгливое отвращение их губ гунявых от пары ужасных штиблет…

– Может, Степ, посошок, как говорится, на дорожку? – тихо и уважительно спросил участковый.

– За рулем я. Понял? – с явным злопамятством на что-то намекая, сказал Степан Сергеевич.

– Ты, Степ, извини уж, прошу тебя, за отнятые права и навечное их лишение. Я ведь только отнял. Ты был на День Победы под опасною балдою. Хорош ты был, Степ. Сельпо протаранил на хер. А лишала область. Прости напоследок.

Странно мне все ж таки вспоминать, что непонятно по каким причинам царил в отношениях между двумя этими нелепыми игроками душок такого вот благородного соответствия игровым ролям и роковому жребию каждого.

Ни тени сомнения не было у Степана Сергеевича в обреченности на немедленный смертельный итог всего этого соревновательного безобразия, а у участкового – в своем заведомо благополучном из него выходе.

– Область я, Степ, просил обмозговать крутое лишение прав навек, но область, сам знаешь, не район, где я с Первачом по-корешам… Область – она в беспределе… хочешь, я от стакашка откажусь, а вы жрите тут сами – и провались в жопу джунглей вся эта вьетнамская игра в нашу русскую рулетку! А?

Случайное это казенное словцо «область», видимо, совсем отвратило Степана Сергеевича от настроения прощания и придало решительного отчаяния последним его действиям. Он только вымолвил, не глядя, правда, на спящего Федю и не обратив внимания на благородное предложение партнера:

– Зря разбужу человека…

Затем поднял револьвер, мысленно прицеливаясь, приладил его к виску, и в этот миг мелькнул в глазах его ужас воспоминания о чем-то крайне важном, что, показалось ему, совсем упустил он из виду.

Может быть, это была мысль о записке, то есть о последних словах к жене, заботливо совершавшей колбасно-апельсиновый рейд в столицу?

А может быть, была это просто немая просьба позаботиться о чьих-то стареньких, но свежестиранных кальсонах, которые коготками стянул с веревки котенок и игриво поволок их по земной пыли в подзаборный малинник?

Именно за ними, этими некогда сиреневыми, к тому же чужими кальсонами, случайно проследовал в тот последний момент взгляд Степана Сергеевича, так и не сумевший, однако, превозмочь инерции сумасбродного движения своего же родственного указательного пальца.

Человеческое воображение таково, что я, зажмурившись, как бы оглох от предвосхищенного выстрела, и сердце мое тягостно сжалось от боли и непоправимого несчастья. Но, открыв глаза, я увидел все еще живого и невредимого Степана Сергеевича и даже подумал, что он, одумавшись вдруг, шмальнул мимо.

Рука его находилась еще в том же самом угрожающем положении – с дулом револьвера, не отнятым от виска, – но с побелевшим его лицом да и со всей фигурой, только что еще производившей впечатление какого-то наспех упакованного, неодушевленного предмета, совершалось существенное преображение.

Словно жизненная Сила человека, одною ногой преступив было в ночи душевного ненастья роковой соблазнительный порог, стукнула себя вдруг по лбу, опамятовалась вдруг и воротилась обратно за чем-то случайно позабытым.

Тогда в мрачной темноте телесной избушки вновь тихо занялся фитиль светильника, безнадежно уже чадивший горестною гарью и поминальным стеарином, и всполошенные тени существования охотно затрепетали в так и не покинутых никем из живых стенах бедного жилища.

Фигура Степана Сергеевича была как бы парализована страхом задуть ту самую свечечку неосторожным порывом внутреннего движения. Только натуральная тяжесть револьвера медленно отводила от виска правую руку.

Вдруг произошло нечто безобразное в совсем ином роде. Я взглянул на участкового, и брюшину мою букваль-

но вздернуло к горлу и скрючило от спазмы смеха. Я схватился, задохнувшись, за живот и начал сползать с табуретки наземь, в ужасе, кроме всего прочего, от мысли о подобной же кончине родного дяди, стебанутого смертельным ударом в пароксизме нелепого комического впечатления. Помню еще, что мне было невыносимо стыдно в тот момент за беззащитность мою перед своевольной стихией столь неуместного, пусть даже беззвучного ржания.

Но и по сей день не уверен я, что какой-нибудь иной свидетель жутковатой дуэли смог бы оказать вихрю той таинственной стихии действенное сопротивление. Сила ее неизмеримо превышала силу переживания беды происходящего безобразия. Стихия эта сметала со своего пути все, что могло ей возразить или успеть обдумать тайную природу ее возникновения, не оставляя ни для того, ни для другого ни мгновения времени.

Общий вид участкового был неописуем. Мало сказать, что фигура его моментально стала какой-то вытряхнутой, сиротливой и крайне обиженно, крайне наивно удивляющейся внезапной потере всех преимуществ, всех шансов, только что обещанных ему, но вдруг его надувшим Роком. А игра выражений, произошедшая в лице его, совершенно не подготовленном к такому вот резкому обороту дуэльных событий и к ужасающей, не разорванной выстрелом, взыскующе обращенной лишь к нему одному тишине, казалась какой-то гениальной и неотразимой клоунадой.

Никогда прежде вне цирковой арены не видел я лица человека, которое на глазах моих то надувалось бы и багровело, то шло пятнами, то искривлялось бы, косорыля по всем направлениям, то совсем белело. Вопиющие к кому-то письмена смятенных мысленных значений пробегали по нему, беспорядочно сменяя друг друга и оставаясь для меня, задохнувшегося от постыдного хохота, беспросветно темными символами смерча, безжалостно бушевавшего в существе ближнего.

А руки участкового Толи казались – от его внезапной, сокрушительной растерянности – не натуральными вовсе руками, чье назначение в совершении как всяких обычных, разумных, так и необычайно глупых действий, но тряпичными рукавами затрапезной марионетки.

Согнувшись, вернее, как-то бескостно обломавшись в пояснице, он просто рухнул на табуретку.

У меня еще хватило ума прикрыть лицо руками, чтобы показаться не ржущим беззвучно, а сотрясающимся от истерических рыданий.

Привели меня в себя стук револьвера, не положенного, но брошенного на стол, голос Степана Сергеевича и последовавший затем, после некоторой паузы, ответ участкового.

– Побаловались – и хватит. Притырь свою «дуру». Я тебе, Толяна хренов, и так налью, – сказал испугавшийся за чужую жизнь Степан Сергеевич.

– Ну, уж эт-та-то мы однозначно поябываем… Мы в дуэльных проблемах на Пушкине и Лермонтове дула принципов своих по-гусарски, бля, продули, а не по-маяковски и не по-есенински. Мы в истории и в родной литературе – не последние, гад буду, люди! И ты мне, Степ, не перечь сейчас, – раскураживая самого себя, решительно заявил участковый.

– Один игрок вправе освободить другого от всех обязательств, не нарушая при этом кодекса чести, – вякнул я, обретя дар дыхания.

Участковый – он вполне успел взять себя в руки – удостоил меня усмешкой презрения и неизмеримого превосходства.

– Тогда уж ты сам, что ли, жахни в виде посошка, – сказал Степан Сергеевич, поглядев на револьвер так, слов но примеривался немедленно выкинуть его вон из роко вого круга безобразного соревнования.

Участковый не только не обратил внимания на предложение жахнуть, но быстро схватил оружие со стола и с ухарским воплем «и-э-э-х!» – так вопят, выскочив из парилки, перед нырком в ледяную прорубь, дрожа при этом каждою клеточкой плоти и стигматически багровея, – с воплем этим, перешедшим затем в краткое мычание, сунул он дуло револьвера в рот и, зажмурив глаза, нажал курок.

Раздался только щелчок…

Я и сегодня вспоминаю о нем, о щелчке этом, как о наиболее, так сказать, серьезном и значительном изо всех услышанных мною в жизни отдельных, самостоятельных звуков. Мало сказать о нем, что это был звук истинного счастья или же редчайший в коллекциях счастливых случаев звук победного шалабана по личному лбу самого посрамленного Рока.

Звук этот тоже был совершенно неописуем. Общий наш слух переполнила чистой воды необыкновенность, мгновенно отстоявшаяся в непостижимой продолжительности звучания неприметного щелчка, и еще нечто такое, что поражало явностью единоутробного его братского родства с небесным светом, при всей огромной разнице их обычных скоростей.

И я как-то обалдело – возможно, в пьяном, глупом вдохновении, возможно, просто покинутый на миг всякой логикой, – поэтически думал, что ежели Звук младше, то Свет намного быстрее гаснет, а ежели Звук старше, то брат его – Свет – дольше идет, поскольку он одинок и нету у него в жизни никакого эха. А отблески молчаливые – не в счет…

Не знаю, как долго внимали мы ему – звуку того последнего щелчка. Но внимали так, как внимают дети невнятной речи, то есть без малейшей с обеих сторон попытки перевести чудесно темное звучание в ясный смысл.

– Степ, – прошептал вдруг участковый. Степан Сергеевич пододвинул к нему бутылку сивухи. – Я не о том, Степ, я насчет жизни хотел заявление сделать… – Видимо, каждое произнесенное слово как бы выталкивало онемевшего от потрясения человека из адской бездны в течение обыденной жизни. – Теперь, Степ, Сам Богвелел жахнуть нам с тобой на брудерштраф.

– Душа что-то мрази этой больше не принимает, – сказал Степан Сергеевич с некоторым даже удивлением и как бы прислушавшись к своей давно позабытой сущности.

–  Яи сам, Степ, завяжу, вот те крест – завяжу, но ты уважь меня, мента проклятого, и прими одну на брудер-штраф!

– Хватит с меня твоих штрафов, – беззлобно сказал Степан Сергеевич, разливая по кружкам нашим неблагородную жидкость.

– Так, Степ, в Кремле жрут штрафное шампанское главы государств, когда они мир на Земле устанавливают или мильярды друг другу одалживают. Вставай давай!

Степан Сергеевич смущенно подчинился настырному давлению участкового. Оба они встали из-за стола, как обычно встают пьющие на брудершафт – вплотную друг к другу, неуклюже тыркаясь оловянными кружками и комично перепутывая суверенное чувство левых рук с точно таким же чувством рук правых. Затем кое-как выпили, слегка обоюдно облившись «смоленским шампанским».

Некоторое время стояли они все в той же дружественной позе, и почему-то показалось мне тогда, что и тот и другой, ничем не успев ни занюхать выпитое, ни подавиться, представили себя не с кружками самогона в руках, а с револьверами, приставленными к голубеньким ручейкам жилок жизни, замершим на висках.

И любой из них в силах, согласно уговору, нажать курок первым, с ходу обеспечивая себе жизненную удачу, но оба они вправе либо выстрелить одновременно, либо одновременно отказаться от такой мудацкой пальбы.

– Да-а-а! Дела, бля-грабля! – задумчиво произнес участковый, высвободив руку и явно набравшись в том молчании некой мудрости. – Живи, Степ, долго. И падлой мне быть навек, если область я не выебу в райком и правишки тебе не верну. Скоро жисть, я тебе говорю, возобновится вместо дрисневого застоя.

В голосе, в словах и жестах участкового было столько, так сказать, непонятного в тот момент самоотстраненного боления за общую жизнь и за своего бывшего врага, что я почувствовал никак не предвиденную гордость за Человека, который «звучал» благородно и просто.

– Есть у меня такая маза, как сказал Шаг Вперед, то есть информация, Степ. Инакомыслить теперь начали на самом верху. Вот до чего дело дошло. Призрак кризиса бродит возле Мавзолея, как лицо БОМЖ по улице Горького.

– Травишь ты все, Анатолий. Нету у тебя никакого своего человека в Кремле, – без тени злобной раздражительности сказал Степан Сергеевич.

– Вру, Степ. Вру. Восторженно вру и тоскливо. Но мы все врем, потому что, как сказал Два Шага Назад, жисть, господа, начинается мучительно тяжкая и без личной мечты можно загнуться, – поправившись после поддачи на брудершафт, легко согласился участковый. – Я, если хочешь знать, мечтаю о своем человеке в Кремле. Везу, например, тебя – свободно инакомыслящего – в область, а сам беззаветно мечтаю. Ты в кузове валяешься, выкрикиваешь такое, что весь УК РСФСР дымится, матерно перечисляешь всех наших руководителей с семнадцатого года. А я, зубы сжав, мечтаю… человек этот свой в Кремле – она. То есть женский пол. У него, вернее у нее, допуск имеется высшей секретности. Но не за это дело, а за недоступность красоты, Степ, которая спасет весь мир, гадом мне быть до получки. И она обслуживает обедо-банкеты на самом верху. Деятели эти под балдой вроде нас трекают. Поддадут и повело их рассуждать. Что и как? Может, Зимний отдать обратно? Пусть сами распоряжаются, если ишачить никто уже не хочет, но каждый только водкой в потолок секает. Горбачев молоденький высказывает мысль, что если б мы тогда почту с телеграфом взяли в феврале, а не в октябре, то сейчас бы и письма, и телеграммы приходили месяца на три раньше. А я тоже лежу в нашей однокомнатной, в Черемушках, и гляжу хоккей. Потом приходит она с того банкета. Я с ходу под одеяло, а Олимпиада Марленовна душевно так говорит – поигрывая ляжечкой! – говорит она с кремлевской растяжечкой: «По-го-о-ди, То-олевой, сначала выпей и закуси-и-и». Сымает она с себя передничек с брильянтовой заколкой и эту самую… забыл, как корона у официанток называется… ну, типа боярыни Морозовой она… под общим названием «диадема»… Неважно… Открывает моя полюбовница… мы ведь еще не расписались, потому что я по-смоленски, по-нашенски, ее выдерживаю, Степ, как огурчик в рассоле, и чтобы не покрывалась пупырышками от превосходства на высшем уровне… открывает она, короче говоря, импортный кейс из дубленки крокодила вперемежку со змеей и на электронных молниях. И вынимает оттуда знаешь что, Степ? Чистосердечная энергия мечты участкового была такова, что Степан Сергеевич, полностью захваченный ею, нетерпеливо воскликнул:

– Ну!!!

– Я, может, и вру, – сказал участковый, обращаясь ко мне как к литератору, – но мечтаю я самостоятельно, без бригады запаренных кляч, которых Бровеносец подхлестывал к своей премии, сука такая, по целине малой земли… И вынимает оттудова, из заначки своей банкетной, Олимпиадушка-оладушка… балык особого копчения… окорочок, со слезою сочувствия к народу нарезанный… полдюжинки папиров, то есть партпирожков с секретным фаршем из черной икры и царской визиги… тут и заливные гребешки из фазанов высыпаются из кейса… «Столицу» вынимает недопитую… пиво-раки, конечно… сигареты «Верблюд»… потом пару орденов Ленина с медалями за разные взятия… Я уверен, Степ, что деятели их теряют по пьянке, а потому и награждают ежемесячно друг друга… Выпиваю. Закусываю солидно. Ты, говорю, птичка в белоснежном фартучке, осторожней жрачку-то притыривай, а то обшмонают у башни Спасской, когда капаешь промеж ног с охотничьей колбаской, рифмованно говоря… ха-ха-ха… А она на колени ко мне – прыг-прыг, чирик-чирик… Обслугу, отвечает, электроникой шмонают, которая закупи не берет… Ну до этого, как говорил поэт Маяковский, у нас еще не доходит… Маяковский же, товарищ писатель подтвердит, тоже очень обожал поиг-рыр-ать в РУРУ прямо со Сталиным, но Сталин, сука такая поганая, говорит, что, мол, стрелять будем не в лоб, а в сердце, потому что мозги наши гениальные не имеем мы никакого права разбрызгивать по люлю, то есть по хрусталю люстр Большого Георгиевского зала, Вова. Почетное даю тебе право стрелять первым до тех пор, пока не застрелишься. Потом уж я примусь за это дело. Ну, Маяка охмурила такая рифмовка диалектики природы, и он с первого раза зашмалялся. В инфаркт себе попал – тютелька в тютельку. Чуял, что кулич в стране начинается, ныне недоразвенчанный брежневской семеечкой.

– А Сталин? – недоверчиво спросил Степан Сергеевич.

– Сталин, Степ, был гений подлянок в аппаратных играх партии с народом. Он думает: что я, мудак и поэт, что-ли, я лучше пулю в лобио себе пущу, а не в сердце, где никакая фасоль не растет… Но хрен с ним, с куличом, то есть с культом личности… Прыгает, значит, Олимпиада у меня на коленках, но до этогодело у нас еще не доходит. Сначала я информацию получаю из первых рук насчет перемены общего курса загнивания на покаяние в промышленности группы А и Б, а также разврата детей номенклатуры в плане гашиша и пидарастии… Я же не с потолка беру эти данные, Степ, и не из мечты– поверь… у меня ведь кореша в Москве… Ну, потом я еще выпиваю и еще… А уж потом…

Видимо, участковый дошел в мечте своей до таких пределов и до такой ее на глазах истаивающей кромки, за которыми вместо обворожительной галлюцинации вновь открывается трагически очухивающемуся взору мечтателя реализм, как говорится, действительной жизни с зияющей на ее краю бездной безутешного отчаяния.

– Потом, Степ… ты погляди вокруг. Ни одной бабы стоящей не осталось ни в районе, ни в области. Участковый, заметь, лейтенант, то есть почти майор в отставке, ре-гу-ляр-но живет со вдовами вышесреднего возраста и с прочими легкомысленными авоськами. Вот до чего дело дошло. Все девки наши, вся наша смоленская клубника со сливками подалась к гостинице «Националь». Они там за валюту раскрывают объятия дяде Сэму, бляди такие, великую нашу Соню Мармеладову компрометируют, а я тут весь семенной родимый фонд халатно, можно сказать, по ветру развеиваю. А ты говоришь, «ве-ло-си-пе-ди-за-ция». Иногда кандехаю на велосипеде, а собственная душа показывает на меня же пальцем и мне же и говорит: ну, чего ты себя везешь, козел, – рулем руки занял? И куда ты вообще едешь-то, идиотина? А я продолжаю ногами вертеть, педали накручивать. Куда стремлюсь – не знаю. Сейчас вот чуть не добрался до конца света с РУРУ твоей безумной.

– Чего еще пророчат в твоих верхах? – спросил Степан Сергеевич. – Только ты ври поменьше и пореже ширинку свою расстегивай, козел похоти случайной.

– Да, Степ, ты прав. Я – натуральный козел с голубыми трико, на рога накинутыми… Пророчат, что водяру верхи немедленно запретят всухую и начнется борьба с нетрудовыми доходами низов, Степ… ты уж извини. Но я лично с этим планом не согласен. Нас он обойдет теперь стороной. Я душу положу на алтарь Отечества, но своей участковой волей предотвращу разрушения темниц, то есть теплиц-кормилиц, и торжественно закрою служебный глаз на самогонку алкоголических вооружений в вверенной мне местности, душа из них вон, из этих кремлевских верхов! Это разве не беспредел, когда мы тут последних лягушек обгладываем и к тому же жлобски обсасываем, а верхи херовы фазановые привилегии хавают из малахитового царского сервелата, прости, сервиза! Нам с ними не по пути. Мы самостоятельно и с чистой совестью жертв утопии двинемся к покаянию… Но пока что мне, Степ, не прет в карьере. Невезунчик я. Галя Брежнева один раз остановила около меня свою «Чайку» и спрашивает с намеком на резкую внебрачную близость: «Эй, старшой, где бы тут лошадей перезаложить и с легким томлением метелицу на печке переждать?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю