Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Участковый потянулся было за последней в миске лапкой, которая, казалось, шипела и пузырилась, словно кусок карбида в лужице – такой гремуче-острой была ук-сусно-горчичная приправа к нашей закуси, – но Федя остановил дерзкое движение его властительной, в здешних масштабах, руки:
– Последняя ляжечка – гостю.
Я деликатно дал понять, что вовсе на нее не претендую.
– Пусть администрация дожирает окружающую сре ду, – великодушно сказал Степан Сергеевич и подвинул миску с остатком закуски участковому.
– Что у нас сегодня на третье?
– Смертельное пике
на муху в кислом молоке,
а также отрыжка болотом
с жестокой изжогой
и кишечным переворотом, –
сказал Федя и добавил, обращаясь лично ко мне:
– Не думай, что курей мне на закусь жаль. Жаль мне, к слову говоря, все сухоканающее, небоносимое и водо плавающее. Но с жабой мы, вишь, враз управились.
Лучше удавиться,
чем обдирать тощую дичь
в такую жарищу.
Легче детский галош натянуть
на взрослую голенищу.
– Го-ле-ни-ще, – не преминул поправить участковый.
Федя как бы замер в стойке: спорить или нет? Затем высокомерно заявил:
– Ты преследуй свободу и взятки дери, а де-ре-вен-ский стих не ре-гу-ли-руй. Тебе, мудило, ведомо, что есть рифма?
– Я, Федя, по русскому с литературой надежды подавал и жил даже с нею, то есть с училкой, в третьей четверти десятого класса.
– Видим, чему она тебя, остолопа, обучила. Ну, что есть рифма?
Участковый, начиная слегка заводиться, ответил:
– В зависимости от анапест-дактиля бывает рифма мужская, бывает и женская.
– Хоть ты городовой, но необразованность у тебя деревенская, – сказал Федя, ко всему прочему еще и подкрепляя точную рифму удачным каламбуром. – А я тебе скажу так:
Рифмы – есть самостоятельные
и совсем чужие друг дружке слова,
которые вдруг полюбовно сошлись
и живут в стихе, как под крышей, –
под неким одним приютственным звуком.
Иногда рифмы слетают ко мне, как
птички.
Иногда вся эта мутота – скулеж души и
сплошное ее хожденье по мукам.
Понял? Придумай, например, рифму к слову «мужчина».
– Это, конечно, баба, то есть женщина, – умственно натужившись и с большой убежденностью сказал участковый. Мы захохотали.
– Но на лужке у Большого театра я педрильников не раз вылавливал. Эти петухи друг с друж кой зарифмовываются. Таково тухлое влияние города на секс любви.
Мы продолжали хохотать. Участковый набычился, несмотря на подобострастное отношение к владельцам спиртного. Еще секунда – и он чуть было не настроился на лад непредсказуемо служебный.
Участковый уже поправился, видимо, так, в общем, удачно, что личность его снова враз возрадовалась внезапному шансу на застольное самовыражение.
– Есть справедливость, Степ, есть. Пропадаю я в том поносе глиняном Конькова-Деревлева, как танк фашистский в смоленском бездорожье. Ночью один раз, на Седьмое ноября, ловлю алкашей за рулем. И я, и они довольны. Трешек, полтинников и даже стольничков мне уже девать некуда – все краги забиты и голенище… Оба я имею в виду голенища… Мне ведь за аборт надо платить без боли сразу двум дамам сердца и на какой-то Фонд мира невозможно вымогает начальство. И вдруг, – это враги мне подстроили, Степ, уверен я в этом, – проваливаюсь вместе с Коломбиной, то есть с мотоциклом, в неогражденный котлован. У нас ведь даже провалов огородить не умеют. Вылезти не могу – края ямы обледенели. Торчу там, верхом на мотоцикле и в густоте поноса новостроечной глины, понимаешь, как эта самая Башка в шлеме Руслана и Людмилы. Все, думаю, пропало мое злополучное хозяйство – отмо рожуорганы любви, свободы, равенства и братства. Чувствую себя буквально никем не выкопанной, одинокой картошкой, оставленной народом в осеннем поле. А советский человек нового типа? Что он в смысле морального кодекса? Он подъезжает – я ведь палкой машу, рукой голосую и в свисток свищу вроде Соловья-разбойника, – он останавливается, видит мента, от смеха усирается, пальцами в меня тычет, разит от него за три версты, даже фотографирует издевательски и со вспышкой, но руки помощи не подает, пропадлина гуммозная. Понимает, что я его руки ни в коем случае уже не выпущу. Попал мент из князи в грязи? Ха-ха-ха! Лимита одна даже компашку свою тамбовскую привезла на меня покнокать. Но я хоть несколько частниковых номеров зафиксировать успел в мстительном уме. Они у меня, крысы, потом попрыгали в мышеловке – у-ух, бля буду, попрыгали. Грязь с сапогов слизывали, чтоб только права отдал обратно. Ладно. Кто, ты думаешь, руку подал мне в конце концов? Ихний брат, Степ, и евон-ный соплеменник. Наклоняется надо мной, языком не ворочает – того и гляди башкой очкастой вниз нырнет в бесхозяйственную грязищу нашей братской могилы. Еле-еле, но помог. С ног валится, песни мычит, а машину свою задом подает, цепляет меня за портупею тросиком, выдергивает с третьего раза из ямы. Хрен ли, Степ, вы тут лыбитесь? Деньги все мои в голенищах промокли, а из краг много капусты в глину выпало. Я сажусь в чем был за его руль. Едем к… попробуй, угадай, как звали того чувака и его жену? Не угадаешь. Так вроде и не бывает, но было. Ввек не угадаешь рифму, которая мне тогда выпала. Ну, там меня обмыли, простирнули, бабки в духовке высушили. У них все уже собрано. Ящики, чемоданы, авоськи. Линяют в Штаты. Я говорю: не линяй, Руслан Консон, пропадешь там со своей рязанской Людмилой к едрени матери и с непривычки. Поедем, говорю, летом под Ельню, я там свой человек в ци-та-дели Глинки. Дня на три арию помирающих лягушек затянем, я тебя теперь дружеской рифмой своей судьбы считаю и с другими рифмачами познакомлю – поквакаем… Подсушили меня там. Вызываю одного знакомого бульдозера. Тоже был пьяный, но мотоцикл мы вытянули из глины сучьей. Втащили на первый этаж. В ванной обмыли теплой водичкой, а то бы было смешно в отделении. Смеха над собой не уважаю… Ну, много о чем мы в ту ночь потрекали. Подруга Людкина, конечно, пришла – Юдифь, и я успокоился тогда в ее объятиях, чтоб заодно не простыть от переохлаждения. Скажи, говорит, – она меня Олоферном почему-то звала, – одно только словечко, и я целый век от тебя из этой вот постельки никуда не уеду. Но я сурово и трагически отвечаю, что, к сожалению, принадлежу всем дамам вместе, но ни одной из них – в отдельности… Потом я спасителя моего бесстрашно провожал в Шереметьеве, на глазах гэбни поганой. Носильщиками обеспечил, а то эти гондошки рваные посуду назло перебили бы, крысы багажные… Смотрю, тот самый Аркан Юрьевич – он в отказе пыхтел – тоже провожает моего Руслана Консона. Пузырек шампанского даванули на прощание… Сионизм мне тоже потом попомнил ебаный всевидящий глаз и всеслышащее ухо начальства. А ты, Степ, говоришь, враг всех народов, тогда как все мы – сами себе враги окаянные. Сами, сами и сами…
В наступившем вдруг молчании нашем невидимо заклубились какие-то враждебные вихри. Невидимки эти всегда стараются воспользоваться зловредно вызревающей неудовлетворенностью либо перезакусившего, либо перепившего человека. Стараются издевательски накренить его поближе к какому-нибудь безобразию.
Степан Сергеевич окончательно приковал вопрошающий взгляд к собственному кулаку, как бы стараясь подобраться с его помощью к ответу на самый основной вопрос жизни.
Участковый, словно пассажир, не желающий вывалиться куда-то из транспортного средства, попавшего в зону опасной тряски, обеими руками крепко вцепился в ремни собственной портупеи. Очевидно, он переживал перипетии подлого крушения карьеры и одновременно пытался установить дерзко ускользавшее от ума значение кулака деревенского диссидента, обклеенного черной кожурою.
Наблюдая за участковым, я не мог не заметить, что к оружию своему он относился с глубоким внутренним лиризмом и с необыкновенной родственностью, словно в кобуре его покоился не револьвер, а спящее невинное дитя. Заговорившись, задумавшись или прислушавшись к благоприятным действиям сивухи в организме, он вдруг, невесть что вообразив, аффективно, по-матерински спохватывался и хватался за кобуру. С большим облегчением вздохнув и погладив ее, он вновь отвлекался к болтовне и подпитию. При этом он и вправду походил на любящую мать, которая – исключительно из-за своей непредсказуемой шалавости – вполне может вдохновенно выпорхнуть на площадь, забыв коляску с ребенком в пивном зале…
На лице Феди – оно просто почернело уже от ежедневных поминок по брату – был страх перед приближением неких ужасных видений, но вовсе не мольба об избавлении от них. Наоборот – яснейшее было сознание, что нету на Земле сил, способных от них избавить. Должно быть, душа Феди смертельно устала, уверяясь каждый раз, что все это не прошедший жуткий сон, что все ж таки не пронесло, но что невыносимый ужас случившегося был, он есть, он всегда будет… Вжик – летит в пропасть с бесчувственных каменьев каких-то отдаленных и чуждых всей бывшей Смоленской губернии гор Женькина, брательни-кова, бедная голова, и брызги братской крови моросят… моросят… моросят перед безумеющими глазами, но боль того дикого ужаса и ужас той дикой боли не разрешаются в спасительном – как в удушье тягостного сна – крике, а вцепляются когтями прямо в сердце – остро жмут, сволочи, разрывают целое человеческое сердце на рваные куски, и какой обывательствующий небожитель терпеливо и по кровоточащим частям теперь его восстановит в счастливое целое?…
– Федор, – обратился я к товарищу по беде народной, чтобы начать отвлекать его от состояния страха, – благодарю тебя сердечно за такую отменную хаванину. Помыслить не мог ни о чем подобном в скучном рационе дней. Квакаю от удовольствия. Спасибо… ы-ык… ы-ы-ык… но отку… ды-к… откуда так-ак-ая иноземная традиц-иц-ия?
Федя, слава богу, отвлекся, засмеялся, тоже отрыгнул жжение пламенного уксуса со зловонно-огненной горчицей и сразу жизнелюбиво отдался жажде отвлечения от своих невыносимых видений.
Передаю его великодушно развернутый ответ на мой вопрос, то есть речь его я передаю без каких-либо самовольных сокращений и полностью сохраняя самобытный ее ритм.
Рифмовал, кстати говоря, Федя бессознательно, как это бывает с натурами одаренными, но дара своего культурно не развивающими. Подобные натуры лишь чувствуют реальное его присутствие в себе и жажду соответствия ему в минуты истинного вдохновения, когда заключенной в нас художественной силе оставаться наедине с самой собою становится почему-либо невмоготу. Вот его повествование.
Это у нас от Наполеона еще осталось.
Кутузов, когда отступал, сжег
на хрен весь хлеб
и вакуировал курей со скотиной,
чтоб врагу ничего не досталось.
Не желал он, чтоб русский с французом
сшиблись решительно лбами.
Народ это дело пережидает.
Сидит народ на картошке и щах с грибами.
Старики печально побздехивают на печах,
потому что все науке известно
насчет вечного брожения бздо во щах.
Тут французы пришли. Нигде цыплят
не нашли.
Нечем им, вроде нас, закусывать красное
и белое вино.
Один офицер ихний балакал слегка по-русски.
«Это, – говорит, – не война и не гастрономия,
а обыкновенное варварское говно.
Наш император, даже отступая,
наоставлял бы наступающему врагу
благородной выпивки и почетной закуски.
Французский, – говорит, – офицер –
не крепостной мужик.
У него должен торчать, почти
как гренадерский штык.
А при отсутствии надлежащей закуски
разве кого удовлетворишь по-нашенски,
по-французски?
Дикая, дикая, варварская страна.
Разве это красивейшая египетская баталия?
Это – просто отвратительная,
неблагородная война,
бесхозяйственный бардак и так далее».
Но тут подходит к тому офицерику
каптенармус Жак,
который, как написано в истории
для четвертого класса,
закусить и выпить был не дурак.
Подходит и подносит офицерику тому
чугунок на ухвате.
Тут такая сытая вонища
распространяется по хате,
точно картошки нажарила баба
с салом и лучком.
Офицер глаза от удивления выпучил.
Чубчик у него на голове – ажно
привстал торчком.
Это, короче говоря, были затушенные в
провансальском масле
задние дрыгалки местных наших
болотных жаб.
На следующий день собрал офицер
в колхозном клубе
всех стариков, пацанву и молодых
солдаток-баб.
«Всем, – говорит, – приказываю выйти срочно
на заготовку
лягушек и больших лягушат,
пока не наступила русская зима».
Тут поднимается на трибуну
толстожопая Авдеиха –
староста и моего прапрапрадеда
замечательная кума.
«Наполеоновская, – говорит, – шатия
и партобратия
принесла нашей Родине одни мучения
и проклятия.
Заявляем, несмотря на угрозы
со стороны штыков и пушек,
что сроду не жрали мы тута ни мышей,
ни тараканов,
ни тем более каких-то сопливых лягушек.
У нас от них по всему невинному телу
выскакивают шершавые бородавки.
И ни одна русская душа не выйдет
на подобные заготовки.
Хоть загоняйте всем нам под ногти
французские ваши булавки.
Хоть даже наставляйте вы на нас
одноглазые мортиры
и двуствольные винтовки».
Ну, Наполеонов офицер, как известно,
не германский –
в отношении к дамскому полу – фашист.
Пять минут прилипал он к Авдеихе,
как банный лист.
Десять минут он руки ее крестьянские,
задыхаяся, целовал.
Затем сорвал с погон аксельбанты.
Ручку жареным кренделем захреначил.
Рандеву, говорит, объявляется –
пройдемте на сеновал…
Федя сделал паузу. При этом выражение его лица было в высшей степени деликатным и даже, я сказал бы, благоговейно предупредительным, то есть истинно культурным – лицо человека, вынужденного в силу известных обстоятельств любезно оставить в одиночестве, скажем, парочку резко сблизившихся в дороге соседей по купе и на цыпочках удалиться перекурить в вонючий тамбур экспресса Смоленск – Воркута.
Он достал сигарету «Дымок» из такой смятой, измордованной и грязноватой пачки, что сердце у меня враз почему-то сжалось от сострадания к типично советскому, то есть бездарно бескачественному состоянию формы и вещества ничтожного этого, в сущности, изделия.
Федя закурил. Как художник истинный, пусть даже нисколько не осознававший своего натурального таланта, он пребывал в ту минуту в милом мире старинного времени, чудесно возвращенном кровоточащей его душе встрепенувшимся воображением.
Ни нас, ни всей печальной колхозной действительности, ни собственной его сегодняшней судьбы, из которой безуспешно старался Федя вытравить сивухой адское горе, для него как бы вовсе не существовало в пространстве той паузы.
Губы его, почерневшие от пьяни, посвежели вдруг. Но улыбка, оживившая их, не была инфантильно скабрезной, какой бывает она на лицах почти каждого из нас, когда мы порочно, то есть с хищной грязцой в уме смакуем то, перед чем следует душе замирать восторженно и благодарно.
Нет – в улыбке пьяненького нашего собутыльника и рассказчика была божественно веселая снисходительность, чистейшее благословение двух живых существ на случайное любовное свидание и вообще ревнование всякого такого нормального дела к чему-либо двусмысленному.
Затем Федя щелчком отбросил окурок «Дымка» в огород. Участковый проследил за траекторией и падением того окурка на грядку закосевшим, но привычно осуждающим взглядом.
– Я кидаю в землю органику, – так и взвился Федя, – а ты, болтают, взятки с председателя берешь за сокрытие слива говенной химии в Жабуньку. Оба и засираете священную Смоленщину. Неорганические поросята, понимаешь…
– У каждого из нас свое имеется место в заколдованном кругу Системы, а вашим инакомыслием природе не поможешь. Вот вы вдвоем только лодку на моем участке раскачиваете. Не рас-ка-чи-вать… Наливай! – нелогично воскликнул участковый после своей невнятной реплики.
Для Феди все это было мелким шумком в зрительном зале. Он продолжал, никому не налив:
– Потом, значит, выскочил офицер
оттедова, с сеновала,
без галифе и рылом, как рак, распарен.
«Я, – говорит, – большое получил удовольствие
и понимаю,
почему отседова пятьсот лет назад
отступил монголо-татарин.
Нигде не встречался мне такой
триумфальный амур!
Башка пылает, судари вы мои и сударыни,
как в горящей Москве абажур.
Текет теперича в моих жилах красное вино
и золотая ртуть».
Тут старый хрен Егорыч вставляет:
«Вас с вашенским Бонапартом скоро еще
не так уебутъ!»
Надо сказать, что не весь народ в деревне
у нас
был патриотически могучий и духовитый.
Имелся, к сожалению,
низкопоклонствующий отщепенец,
в сопротивлении супостату слабый
и бздиловатый.
Его-то и развратили представители
офицерской свиты,
а также тосковавшие по своим
Француазам солдаты.
Как же они совратили целый ряд
деревенских баб?
И как же те поддались
на антикутузовские провокации?
Француз коварно выдал за цыплячьи ляжки
задние лапы наших болотных жаб.
Он споил всех слабонервных и шибко
доверчивых
одеколоном «Шабли» и винищем
«Белая акация».
Превратил он наш жабунъкинский сельсовет
в публичное заведение, то есть в бордель
тет-а-тет.
Он мордатых полицаев расставил
на каждом шагу,
чтобы мы о политике Бонапартовой –
жаме ни гу-гу.
Он себе в баньке с бабами парится,
он себе дрыхнет на печке до самого рандеву.
Наутро опять супостата отпаривают
березовым веником.
Плевать ему и на своего обосравшегося
императора,
и на родную спаленную нашу Москву –
фактически становится он кавказским,
то есть ельнинским амурным пленником.
Но старый хрен Егорыч
делал соответствующие втыкания
всем слабобдительным деревенским дурам,
чтобы не предавались они в такую
военную кампанию
противоречивым, фотографическим фигурам.
Чтобы не дозволяли себе, курицы,
заморского купечества.
Чтобы не сладострастничали эти гадюки зря,
а ложились бы преданно на алтарь Отечества
и отдавали бы радостно всю свою жизнь
за Царя…
Затем весь народ вышел на поголовную
заготовку
и стратегическую засолку лягушатины,
чтоб до прихода царского войска совсем
не подохнуть.
Зима, как известно по истории партии,
была такая,
что ни бзднуть от души, ни характерно
для русского человека охнуть…
Ну, что еще?
Потом Бонапарт отступил очень позорно,
оставив нашей деревне свое чужеземное
наследство.
Вылупились вскоре пацанята с криком:
«Спасибо Наполеону за наше счастливое
детство!…»
С тех самых исторических пор
мы, официально выражаясь, стали
Жабунькой.
Гоним фрамбуаз из картошки.
Историцки выпивая, тоскливо бывает
квакаем.
Ну и об Отечественной войне
реалистицки, так сказать, балакаем.
По наследству же от тех самых офицеров
и солдатов
в Жабуньке нашей так называемая культура
половых отношений
сохраняется, как в Париже,
на уровне самом неимоверно высоком.
Я лично в валенках на бабу свою никогда
не залажу,
я слов ей поначалу натрекаю,
я ей, птичке, каждое перышко ласково
разглажу,
то есть по-человечески я ее преуведомляю,
пока вся она, понимаешь, не изойдет,
пока вся эта мадмуазель не нальется,
словно яблочко белый налив,
березовым, так сказать, соком…
Ну, чего еще?
Мы, конечно, всех некастрированных бычков
называем каждого или Бонапарт,
или Амур…
Только ни Амуров, ни Наполеонов в колхозе
у нас
ни одного, мусье, не осталось.
С окончательным развалом сельского
хозяйства
у нас, как говорится, всегда тужур.
Эх, доплясалась ты на сопках Маньчжурии,
родная Смоленщина!
Наконец-то ты тангов и гимнов
вприсядку у нас доплясалась!…
Благодаря заботе коммунистической партии
положения не может быть жутче.
Вот что сказал по такому же поводу
великий Тютчев:
в колхозе нашем «Красный колос»
дела давно уже в пизде.
Лишь паутины тонкий волос
блестит на праздной борозде…
– Насчет борозды и пьяной праздности – полностью согласен! В остальных обвинениях не вижу никакого реализма и резко возражаю! – страстно воскликнул участковый, но Федя, смерив его взглядом аристократичным, то есть скромным, однако ж полным значительного превосходства, продолжал:
– Что касается лягушатины,
то мы к ней давно уже историцки привыкши.
Хотя обвиняемся ин-тел-ли-ген-ци-ей
в повреждении окружающей среды.
А чем прикажете, судари, закусывать,
если в сельпо –
ни трески, ни бельдюги, ни даже
беленьких глазок
от мельчайшей килечки,
хрен ли говорить о благородной пикше.
В такой горестной ситуации
все ваши лекции – нам до лампочки
и до кутузовской, фельдмаршаловой ялды…
Ты, Писулькин, когда жахаешь-квакаешь,
должен каждую костоньку,
на французский манер,
обглодать, хрящики обсосать,
а беленькое мясцо помакать в уксусе
и в горчице.
Лягушатина – это тебе не ржануха.
От нее в нашей деревне до самой пенсии
у колхозника штык торчит, а ночью
изжога не мучит
и жаме, как говорится, не бздится…
Насчет этого дела в нашей Жабуньке
всегда жаме…
А с чегой-то, уважаемые мусье, повело
меня вроде…
с чегой-то начинаю я, видимо, ни бэ ни мэ…
Федя выпал в отключку так внезапно, что мы перетрухнули: не сдало ли у него сердце от горя и бесстрашного напряга художественной самодеятельности? Но он, слава богу, по-детски посапывал, тихо набираясь душевных сил для дальнейшего существования, и похож был на усталую лошадь, опустившую голову в мирную тьму бадьи глубокой; похож он был на смиренную лошадь, припавшую счастливою губою к несравненному чуду воды, совершенно бесшумно, совершенно молитвенно и совершенно своевременно ублажающую на водопое свои живые внутрен-
ности и никак не желающую прерывать утоление очередной жажды.
– Наливай, – сказал весьма подзабалдевший участковый Степану Сергеевичу. – Жахнем за весь протокол задержания нашей героической истории и критическое, сам понимаешь, состояние действительности… но только я вам ни-че-го такого не говорил…
– Нам выдача некой тайны была обещана за уважение твоего ментовского режима без матюков. Выкладывай, тогда и налью, – сказал Степан Сергеевич.
– Ей-богу, выдам, но налей! Налей, говорят! Душа просит!
– Какая у тебя душа? Одна у тебя вместо нее кобура.
– Нет! В глубине той кобуры, то есть души я – не мент. Я разрываюсь, если хочешь знать, между служебным долгом и тайным инакочувствием, Степ. Я, знаешь, чего, Степ, читаю? То, что на шмонах у вашего свободомыслия изымают. Психиатричка мне одна дает. Я с ней живу на партактивах. Наливай, а то, говоря в рифму, стрелять начну по воробьям, как царь-мученик Николай.
Степан Сергеевич, смилостивившись, разлил всем еще по полкружки.
Мы жахнули и занюхали адский миазм принятия весьма запыленными листьями смородины, растертыми в наших пальцах, у которых был – так мне, во всяком случае, показалось – вид задумчивый и удрученный.
Ах, как вдруг вознесло меня тогда над тяжкой непонятностью общей жизни дивное сияние в безвоздушной ноздре черносмородинового духа. Как сам тот день – милый, пропащий и жалкий денек опохмелки – преображен был в чистое облако душевного здоровья неисчислимо малым количеством молекулок личного запаха какого-то запыленного листика.
Растворилась вдруг в словами не отверзаемой тайне этого запаха, словно в небе или в океане, безобразная скверна сивухи, и волшебным каким-то образом сообщена была нутру моему, вернее, всему моему существу, травимому моей же грешной волей, простая надежда.
И с какой, если бы знали вы, сладчайшей, неутоляемой, любовной, многозначительной тоской подумалось мне о натуральном запахе невидимых молекулок терпкого в пальцах растертого листика черной смородины – запахе, воспринимаемом благодарной ноздрею и столь чудодейственно вызываемом в памяти внезапным помышлением.
И как-то само собой, но именно в тот самый миг потрясло меня захватившее дух и пронизавшее вдруг всю мою расстроенную плоть чувство совершенно простой явности нашего Богоподобия.
Это было так просто, как, помыслив о ягодке, ощутить на языке и в гортани ее неповторимый вкус и запах. Или же, как, выкладывая на столе головоломную картинку высшей сложности, скажем, Подлое искушение Адама в райском саду(из серии «Основные вехи грехопадения человека»), случайно, после долгих и безуспешных поисков, напороться на ячеечку для кусочка картона с одним из кончиков языка сатанинского змея.
Вдруг мне даже не поверилось, что случайное соотнесение такой ничтожной, временной частички Вселенной, какой являюсь я в собственных глазах, с Тем, Чьей Волей сотворена была – в целом– вся эта необозримая Вселенная, могло произойти столь просто, причем в одном из, казалось бы, напрочь забытых Богом закоулков российского пространства.
И явилось ко мне это чувство явной с Ним соотнесенности – вот что самое главное! – в путанице мыслей и как бы на самом краю беспроглядной, угрюмо смущающей ум и бередящей душу бездны – бездны, как бы совершенно отвергающей жалкие наши частные, пьяненькие, потерянно мельтешащие облики от невообразимо бесконечного целого.
Господи, взмолился я в трепете счастливого неверия в явность свершившегося чуда, Господи, неужели Ты отыскал в Твоей Вселенной и меня, и моих замечательных собутыльников, и эти косточки лягушек, и Твой Дар, не закопанный Федей в землю, и ветхие дощечки в штабельке, и провода, воровски вытягивающие в рваную спиральку плитки Твои собственные электроны из Тебе принадлежащих природных веществ, и кальсоны вон те, которые на веревочке сушатся, и ласточку, стриганувшую в театральную ложу гнездышка под наличником окошка, и ошметки картофельных мундиров, – неужели, Господи, отыскал Ты нас и уютно помещаешь теперь слабых людишек вместе со всеми их вещичками, вместе с их временем и пространством туда, куда следует?
Не есть ли мы – Твоя Память о Самом Себе, хотя что же мы сами с собой выделываем и как мы сами себя с отвратительным бесстыдством обезображиваем, как распадаемся, Господи, если тем более Ты в нас во всех запечатлен, – не так ли, как загадочно запечатлен состав молекулки черносмородиновой в памяти трезвого, а то и поддатого мозга?
Вот интересно, почему-то подумалось мне, постоянно ли видит Господь перед Собою всю Свою Божественную Головоломку, все частички бытийствующей Вселенной собранными в целое? Или пока только собирает-возвращает Он их всетерпеливо и вселюбовно в загадочную даже для Него Самого картину Первоначального целого – по бессчетному количеству миров, различных образов, отделенных друг от друга вариантов жизней, по планетке, по лягушачьей косточке, по молекулке, по бедным нашим душам, по черной дырочке, по смородиновым ягодкам? Вот ведь как хорошо и интересно! Вот ведь ты, мелочь хмелеющая, вспомнишь вдруг ни с того ни с сего, скажем, посреди асфальтового ада городов шум одновременного прикосновения мириадов дождинок к картофельной ботве в надземной части огородишка и пасленовый ее душок, а мог бы вовсе и не вспомнить, – вспомнишь, и живет в тебе в тот миг вся эта прелесть в смысле, может быть, более истинном, чем мимолетно живешь ты на глазах у самого себя…
Господи, не есть ли Жизнь – красота никогда не прекращающегося Твоего собирательного воспоминания, где каждому камешку есть место, где птице и траве жить намного легче, чем якобы разумному человеку в удручающей этой Истории? Как так получается, что то ли мы Тебя то и дело забываем – если совсем не вытравляем из памяти, – то ли мы не так уж часто попадаем Тебе на глаза в общей обширной картине Творения? Рассмотри Ты нас, Господи, что ли, собирай нас немного почаще, ломающих головы над самособиранием себя в Твое целое, не обрекай на бесконечную нескладуху-неладуху…
Я замер от неожиданного душевного вознесения, смутно, но совершенно непонятно почему предчувствуя какой-то благоприятный скрип и начало оборота колеса всенародной фортуны к лучшему.
Участковый тоже, очевидно, переживал подобное состояние. Смородиновое волшебное снадобье и его возносило над самим собою. Он еще крепче, словно парашютист, вцепился обеими руками в свою нелепую, времен Гражданской бойни портупею и, подчиняясь неведомой возносящей силе, резко встал из-за стола.
Встал и с таким выражением на лице, с каким безвозвратно сигают в пропасть или жгут за собою все мосты до единого, выдал он нам свою государственную тайну:
– Тс-с… Там, наверху, начали ждать. Ленька вот-вот врежет дубаря. Он уже ширинку с галстуком путает, а вместо ордена Победы слюнявчик вешает.
– Тайна, бля, – саркастически скривился Степан Сергеевич. – Стакашок конского шампанского с желтой пеной – красная цена такой тайне.
Участковый был так почему-то взволнован, что не обратил внимания на не совсем, на мой взгляд, корректные именно в тот момент подъебки. Он продолжал разглашение «тайны»:
– Как только врежет он, значит, дуба – с ходу решено увековечить все говно нашей эпохи и в дальнейшем именовать его застоем… Дано будет «добро» на всеобщее покаяние и решительную перестройку… Землю получите в свои руки… такого не было с семнадцатого года… данные у меня, гад буду, прямо из Кремля… так что – наливай!
– Это за что ж тебе наливать? – спросил Степан Сергеевич.
– За эти оптимистические данные. Их даже в Москве никто еще не знает.
– Параша, – сказал Степан Сергеевич. – На дурдом ты уже натрекал сполна. Но никто тут на тебя не стукнет. Чего ты опускаешься до фуфла ради стакана самогноя? Лучше велосипедизируйся и мотай в сельпо. Там у них всегда есть заначка для ревизии подприлавочного блядства.
– Степ, это не параша. Скоро все к покаянию двинемся в район, а может, сгоношим такой прогрессивный рывок на месте, в сельсовете, чтоб порядку больше было. Само собой – развитой наш тухлый социализм превратим с ходу в свободный рынок. Упирайся. Торгуй. Гуляй. На червонце золотом «цыганочку» бацай. И-и-ех, чаве-ла… Наливай! И не дрочи органы, – очень тихо сказал участковый. – Не унижай жалкий нерв моей исстрадавшейся слабости. Я вам тут интимную тайну выдал. Не параша все это, поверь, не параша. Мой человек в Кремле гонит чистый верняк.
– Говори: кто таков этот шишка? Тогда налью. Не бо-ись – не продадим.
– Официантка обедов и банкетов самого верха. Их там в верхах тоже достало. И они, Степа, по галстуки в говне, то есть в застое эпохи. Не только мы с Жабунькой. Всем нынче светлое учение поперек кадыков встало. На том банкете, Степа, человек мой не травит, на том банкете один туз– он, видать, и первачом, то есть генсеком будет – налопался, заплакал, что, говорит, наделали мы, товарищи… Оказывается вдруг, ежели верить бухгалтерии поступательного хода истории прогресса, что не к коммунизму мы маршируем строевым шагом, а по-пластунски к вокзальному сортиру корячимся. Оттедова нас могут ой как за-хреначить в «столыпинских» на пересылку адского кризиса. И рыла наши, говорит, вовсе не в блистательном снегу вершин, а в подножной, сортирной харкотине, потому что время скурвилось на пару с поступательным ходом истории и начали оба эти предательские фактора работать не на нас, суки такие беспредельные… Вот каким оптимизмом попахивают дела и делишки в полной засранности нашего застойного марксистско-ленинского пространства… Ты, Степ, верно кричал тогда, извини от всего сердца, что руки я тебе скрутил слишком туго, в том смысле, что если кухарки начинают руководить государством, то вся страна превращается в кормушку для жуковатых тараканов, а на кухне, в кастрюлях и сковородках, – хер ночевал в волосатом, жирном фартуке… И этих слов, Степ, я не донес до истории твоей болезни, потому что и сам мыслю даже на службе не протокольным макаром… Пожалуйста, налей, прошу тебя еще раз неофициально, Степ. Не вырывай ты из моего хлебала воздушный шланг надежды на поправку к лучшему.