Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
– Вот и врезал бы, поддержал бы честь родимого хок кея, – перебил кто-то рассказчика.
Тот после паузы рассудительно возразил:
– Я бы, конечно, врезал и на чужбине, но экономиче ски было это весьма невыгодно. Они, может, только того и ждали, чтоб получить кружкой промеж рог и подать с ходу на меня в суд за моральный ущерб. И все – я в заднице. Международный скандал. Добрынин арестовывает мой ничтожный счет. Вышибают из партии. Лишают диплома тической неприкосновенности и отгружают , я подчерки ваю, не отправляют, а именно отгружают на Родину. Хорошо еще, если в приличном гробу, что маловероятно, но скорей всего в урне, потому что прах советского человека гораздо экономичней перевозить с одного конца света на другой, чем его прибарахленное тело. Прах вообще можно перевозить бесплатно в дипбагаже или даже в дамской сумочке, раз уж на то пошло дело. Чего валюту на пустяки разбазаривать?… Но как представил я, товарищи, что два эти лобка получают от нашей Родины компенсацию за получение пивной кружкой промеж рог и за циничные оскорбления личности, как представил, что получают они, ничего такого не совершив в жизни приличного и даже не в состоянии самостоятельно, в одиночку сочинять антисоветчину, и живут всю остальную жизнь на проценты с капитала, то скрипнул зубами, забывшись, и взвыл от боли в побитой скуле. Взвыл и молча, но выразительно вышел. Это я умею… Направляюсь для решительного объяснения с Трояновским. Прихожу в ООН. Там идет заседание. Снова почему-то обсуждают жалобу на Израиль. Буфет полон миллиардеров из нефтяного Арабистана. Они выходят из зала пить кока-колу, когда посол Израиля убедительно откалякивается от мирового антисемитизма. Подсаживаюсь в баре к какому-то шейху, который аж шуршит весь с ног до головы нефтедолларами, наливаю ему в фужер пивка и говорю, что пора бы не драть за бензин с простого человека доброй воли столько же, сколько дерете с адвокатов, зубных техников, продавцов очков и пиццы. Мы ведь в одном с вами антисионистском лагере состоим защиты мира от Белого дома, господа… Шейх – ни слова. Очередное ледяное молчание. Говорить мне было ужасно больно из-за скулы, но я выступил, однако, с откровенностью постоянного члена Совета Безопасности… Молчание… И тут меня вдруг взорвало. Хлопаю еще дубла-скатчу, то есть дабла-скотча – и как ебну ни с того ни с сего фужером по мраморной стойке и, пальцем водя перед носом шейха, говорю: «Я тебе тут, брюхо, нефтью набитое, не делегат Израиля! Ты мне тут, сука, заговор молчания не устраивай в стенах ООН… тут тебе не сортир на Гранд-Сентрал, понимаете… Хули ты молчишь, многоженец?»
Улыбнулся засранец, но молчит. Потягивать продолжает из соломинки напиток сытых. А я продолжаю бушевать, поскольку абсолютно уверен, что уж нефтяной шейх – не советский эмигрантишка и не станет выканючивать у делегации СССР в ООН какой-то несчастный миллион за моральный ущерб. Наоборот, я – чего уж теперь скрывать – как бы сам бессознательно напрашиваюсь, чтобы выдали мне по мордасам пару разочков, да с оттяжкой, да со смазкой сопатки снизу вверх и в глаз с запеком синяка… Пусть держится до Большого жюри…
Шейх и не станет ждать суда. Он вынет тебе наличными пару миллионов, а цену за баррель поднимет на один цент – и все в порядке, а я, отдав Родине положенные проценты, живу себе чин чинарем и еще орден «Дружба народов» получаю за вклад в Госбанк валюты. А ведь за лишний миллион мы можем купить у американо-советского патриота всю «звездную войну» и чертежи новых подводных гигантов…
Послушали меня шейхи с улыбочками, подобрали свои бабские затем подолы, надвинули на лбы черные шины от детских колясок и поспешили в зал на гневную отповедь Трояновского делегату Израиля… Я же в баре заке-марил, товарищи, потому что трудно и невыносимо нам с вами годами находиться среди чуждых кругов Запада и Востока… Вывел меня из отдыха член делегации Болгарии, который шестеркой был у Трояновского с Добрыниным. «Шагом марш! Самвызывает в постоянно-членскую… На цирлах!…»
Являюсь и хочу доложить о провокации в вокзальном сортире, но Трояновский высокомерно орет на меня: «Чем от вас пахнет в ООН?… Вы что? В хлеву валялись?… Покровителя своего поминаете?… Вас уже ничто не спасет… Высылаетесь немедленно на Родину!…» До меня что-то не дошло с ходу, что Леонид Ильич наконец скончался. Но я рад разговору с собою даже в таких резких административных формах. Кто из нас, скажите, не трепетал послушною душою при бешеных выговорах начальства? Никто… То есть трепетали, трепещем и будем трепетать… Однако, потре-петав и насладившись русской речью, я логически возразил, что, во-первых, Родина – не ссылка, а во-вторых, я имею честь с самого утра находиться под юрисдикцией Генерального секретаря ООН и обслуживаю чаем с коктейлями постоянные жалобы на Израиль… у меня не такой иммунитет, как у вас, но и я могу просить зашиты у флага Организации… в этом месте выразительно икаю… вот вам семь долларов, найденные мною в кармане смокинга, то есть пиджака, при весьма двусмысленных обстоятельствах… Еще что-то я там наговорил, а Трояновский все старался встать под вентиляцию, чтобы до его, видите ли, тонкого, постоянно-членского нюха не долетала сортирная вонища, в которой – согласитесь, товарищи, – трудно было не вывозиться вдали от Родины… И тут дошло до меня вдруг, что Леня… отец родной… покровитель верных вассалов… Замечаю, что член Белоруссии вешает на портрет Леонида Ильича черные ленты, а член Украины чему-то злорадно ухмыляется, так и жаждет, чтобы вся Россия поскорей передохла от продовольственной программы, сволочь…
Стоит ли говорить, как я был вывезен из Нью-Йорка методами, давно отвергнутыми людьми порядочными? Не стоит. Тем более подходит наша очередь. Я был усыплен и тайно вывезен на Кубу, где пробыл две недели в братском тропическом дурдоме. Затем – Москва. Встреча с семьей. Крушение карьеры…
Я призываю протестовать, если эта мразь-приемщик вновь заставит вынимать пробки и счищать сургуч с горлышек плодово-ягодного. Хватит, товарищи. Ведь какие-то все же права должны у нас быть в природе?…
Никто ничего не успел ответить рассказчику, хотя, например, у меня лично вопросов к нему накопилась целая куча с маленькой, как говорится, авоськой. Никто ни о чем не успел расспросить его, потому что совершенно неожиданно для нас всех после громкого хлопка разом вспыхнули все подсобники приемного пункта, горы наполненных пустою посудою ящиков, готовая к приему бутылок тара и прочая бытовая мусорюга, только и жаждущая какого-нибудь языка пламени, чтобы загореться наконец и перейти в иное, долгожданное состояние вещества…
Началось нечто невообразимое. Очередь, неведомым каким-то образом поняв, что ее больше не существует, превратилась в явление более неорганизованное и, соответственно, менее неприличное – в толпу. Ясно было, что жизнь людям дороже сдачи посуды, хотя сдается таковая именно для продолжения жизни, для предупреждения всеобщего к ней охлаждения. Приемный пункт весь был объят вонючим, угарным пламенем и дымом, отдающим керосином с бензином, спиртовым и сивушным осадком, а также сладковатой бормотью разогретых портвешков вкупе с хлебным, банным запашком вскипевшего в трескающихся бутылках пивка… Толпа завороженно следила за животной панической возней, которая происходила на подвальной лестнице. Самые первые, даже из тех, кто успел уже сдать свою надежду приемщику, безумно стремились стать последними. Из подвального помещения, из жуткого зияния его доносились до нас вопли старающихся выбраться на улицу быстрее ближнего, доносился рык какой-то, хрипы, бабий визг, лязг давимой посуды, может быть, режущей уже ноги, упавшие тела и лица всех поверженных наземь, всех бесчеловечно подмятых более сильными и обезумевшими паникерами. Паникерами, потому что огонь и не проник бы, очевидно, в подвал с улицы, хотя…
Мелькнувшую в мозгу моем догадку утвердил Паша, шепнувший мне следующее: «Шоферишка поджег… он тут мельтешил, пока мы внимали сдуру выездному… явно все полито бензином… месть за свистнутые саночки с посудой… Убедись лишний раз, что насильственные методы – бред собачий и удар по невинным людям… Что нам теперь делать? Новую очередь выстаивать? Новый пункт искать?»
Пожалуй, только мы с Пашей были удручены в ту минуту внезапными унылыми обстоятельствами этого злосчастного утра и возвращением нашим в отвратину безнадежного социального уныния. Впрочем, возможно, это всего лишь казалось, что только мы с Пашей пребываем в очеловеченном как бы то ни было состоянии, тогда как со стороны все мы могли бы произвести на постороннего наблюдателя впечатление странного многоликого животного, опьяневшего, одуревшего от пламени, клубов дыма и утробного рычания всех рвавшихся на выход из подвала, – животного, которое не покинуло еще счастливое удивление, что оно – животное – не там, в каше смятения, кровищи, взаимного подминания и острой, битой посуды, а здесь – на постылом, на тоскливом и унылом, но безопасном холоде поверхности земли.
Все вырывавшиеся из подвала пункта не оставались во дворе, не присоединялись, не прилипали к толпе везунчиков-соглядатаев, но с выпученными от пережитого глазами, со ртами, искривленными гримасою рыдания и обоих видов удушья – кислородного и душевного, скрывались куда-то прочь.
Ни один человек из стоявших в толпе даже и не подумал броситься на помощь к находившимся еще в подвале, даже и виду не подал притворного, что случается иногда в людском общежитии: «Вот, мол, я готов, всегда пожалуйста, протянуть руку гибнущему, но технически не могу этого сделать, все подходы отрезаны, кое-кого следует судить за нарушение правил противопожарной безопасности…»
Молчание нашей животной толпы нарушил невыездной рассказчик. Он сказал, что наблюдал однажды в Штатах за пожаром в диско-клубе. Диско-клуб объят был наполовину пламенем, а люди продолжали танцевать, поскольку неодушевленная запись громоподобной бурды прокручивалась себе и прокручивалась. Ничего не зная о пожаре, танцующие, соответственно, выламывались и топтались, будучи полностью как бы оглушены скрежетом звуков, и, возможно, так бы и занялись пламечком с ног до головы, если бы кто-то не вырубил света и грохота. После этого мгновенно началось хаотическое спасение жизней и эксцессы почище данного безобразия. Рассказчик добавил, что лично Добрынин лишил его за хождение в диско-клуб дипломатического иммунитета на две недели условно. «Донос Петрович сутки у нас работает, а двое суток стучит», – добавил он со знанием дела.
Тут же взвыла наконец сирена пожарной команды. Нас разогнали брандспойтами и чистенькими, протертыми машинным маслом топориками. Пожар ничего не стоило притушить. Многие сразу бросились вытаскивать из бесформенной груды тары чудом уцелевшую закопченную винную посуду.
Кто-то из пожарных, безусловно, обученных воздействовать водой на всегда готовые к беспорядкам людские толпы, направил струю в подвал. Оттуда начали выскакивать несколько побыстрей, чем раньше, вымоченные, стучащие зубами, но воодушевленные спасением бедолаги. Холодина пожарной воды, между прочим, мгновенно выводила очумелых граждан из шока и даже сообщала им чувство некоторой бесшабашной веселости, происходящей в таких вот условиях, как мне кажется, от вечного духа сопричастности человеческой души к победе доброй водной стихии над зловредной огненной. Ясно было, что всем им начхать на посуду, погибшую в подвале, и чуялось, что многие готовы сейчас на нечто героическое и даже преступное для отпразднования спасения от огня и растаптывания…
Еще через какое-то время прибыла «скорая помощь». Из подвала начали вытаскивать поломанных и порезанных битой посудой несчастных. Вид их был ужасен. Каждый, проходя к карете или же лежа на носилках, сокрушенно повторял: «Это – не люди… не люди… не люди», – как бы давая понять, что и сам он, если бы не ушибы и раны, не имел бы права быть причисленным к человеческому роду…
После «скорой» примчалась милиция – ОБХСС. Главный среди сотрудников цинично и громко произнес: «Все же ушел Кадыков от ревизии. Смудрил, сволочь… Всем разойтись. Свидетелям поджога остаться на месте для снятия показаний…»
К счастью, смертельных жертв в тот день оказалось мало. Сотрудники и санитары вытащили из подвала всего двух бездыханных человек. Одним из них был приемщик Кадыков – человек редчайше говнистого нрава с явно садистическими наклонностями, которого давно уже следовало как-либо уморить, не дожидаясь стихийного случая, за все его измывательства и изгиляния над бесправными людьми, сдающими стеклотару.
Когда вынесли второго погибшего, толпа зашумела: «Ленин… Ленина уделало… Ленин загнулся…»
Мы подошли к телу того, кого все именовали Лениным. Подошли, но тут же были отогнаны Главным. Однако я успел рассмотреть лицо погибшего. Это был Картавый. Внешнего сходства у него с Лениным было не больше, чем у Ленина с Чарльзом Дарвином, чтобы не сказать с Марксом. Как он попал в самую гущу давки, когда стоял в очереди позади нас с Пашей, останется загадкой новейшей советской истории.
Дружок его, с фингалом под глазом, выдаваемым за отечный мешок в подглазье, как в воду канул. Скорей всего, оба они пробрались в подвал без очереди, чтобы как-то расправиться с саночками того оскорбленного мужичишки и с его посудой, после чего он и пустил, мерзавец, «петуха»…
Месть, подумал я, не может быть вполне благородной, если под разящее ее копье попадают посторонние и оказываются вдруг, как мы с моим другом Пашей, в пустыне общественной жизни, с глазу на глаз с равнодушным к чаяниям граждан государством.
Мы поспешили удалиться, проклиная гору вчерашней посуды, поразительную редкость и несовершенство работы приемных пунктов, а также глубоко въевшийся в уши, в мозг, во все поры наших существ мелкопакостный звон пустой стеклянной дряни. Поспешили удалиться потому еще, что Главный приказал своим ментам замести по мелкому хулиганству, переходящему с похмелья в антисоветскую агитацию, всех тех, которые называли Лениным опустившегося до жалкой гибели алкаша. Он также приказал обшмонать оставшихся на предмет обнаружения всей пропавшей кассы с деньгами растоптанного Кадыкова. Кассу, как мы поняли, кто-то успел стырить…
Покидая место брани, иначе его и не назовешь, обратил я внимание на выражение лица бывшего выездного. Лицо его было каким-то остолбенело задумчивым от всего только что происшедшего и от неостывшего еще воспоминания о драме пребывания вдали от Родины. Кроме того, была в лице его явная и почти невыносимая ненависть к самому себе, которая появляется в человеке при окончательном нежелании прощения какой-либо существенной, судьбоносной ошибки своей отвратительной личности.
Все же в человеке этом, к несчастью своему взглянувшем однажды на родные исторические пространства с противоположной части Земли, трепетала еще каким-то образом жизнь, а следовательно, и горячая надежда пристроить в ином немыслимом пункте всю эту оттянувшую сердце пустую посуду. Он начал уже движение к нему…
Надрываясь под тяжестью четырех баулов с бутылками, мы потащились к знакомой продавщице, чтобы сдать ей их все к чертовой матери хотя бы за полцены вместе с баулами и кожей измозоленных ладоней…
Тащились и всю дорогу болезненно молчали. Мой друг Паша, так же как я, с инфантильным самозабвением представлял себя на месте человека, не потерявшего голову в панический момент народного бедствия, но моментально разобравшегося в рискованной обстановке, перехватившего каким-то героическим, разбойным образом все денежки то ли из кассы, то ли уже из кармана обезумевшего Кадыкова, затем достойно отстранившегося от ужасной каши тел, а теперь вот, безусловно, подходящего уже к шашлычной, подходящего к ней с алчущим аппетитом жизни, с гордым трепетом всех душевных и телесных сил, с укором к себе за преждевременное утреннее отчаяние, с верою в конечную добропорядочность капризной Судьбы и с возрожденным, быть может, навсегда в воспрянувшем сердце чувством восторженного удивления перед таинственным поведением счастливого случая… Сейчас вот он сядет за свежий столик, с чистейшим вдохновением вглядится в знакомое до слез меню, передавая зачуханным его листочкам последнюю дрожь похмельных конечностей, поразит мизантропную фигуру официантки неслыханно солидным заказом и небрежно авансированными чаевыми, через пару минут уймет рюмашкой коньячку сердечный стук, а заодно и непослушность разлаженных пальчиков, уймет для пущей надежности и сходу – еще разок, многотрудно крякнет, помянет про себя нелепо погибшего Ленина, ухмыльнется при этом во всю свою жизнерадостную рожу и примется в ожидании шашлычка за сациви из цыплят, смачно шибающее в носоглотку запашком кавказских провинций нашей необъятной, но непостижимо бездарной Империи.
Новая Англия, 1985
РУРУ
… Ира однажды налопалась лягушек в Бургундии. Я имею в виду чудесное старинное блюдо, которое соблазнило ее своей экзотичностью в деревенском трактире. Сам я предпочел тогда кусину говядины от одного из первых ребер, зажаренную на углях.
В купе поезда, когда мы возвращались в Париж, Ира – эта большая гурманка – чуть не упала в обморок. Температура у нее подскочила, очевидно, до сорока с лишним. Лицо беспомощно пылало, как у ясельного ребенка, подхватившего скарлатину. Я был совершенно растерян, не зная, что делать, пока в моем подавленном уме не блеснула диагностическая догадка о стихийной аллергии…
Организмы даже самых близких, достаточно вроде бы изученных вами существ способны вдруг поразить вас какой-то совершенно непредвиденной и пренеприятной импровизацией. Действительно, могло разве прийти мне когда-нибудь в голову, что между замечательно приготовленной лягушатиной и состоянием подруги жизни – она очень быстро тогда поправилась – обнаружится вдруг такая взрывоопасная, загадочная связь?…
(из письма к З-ну)
Вспоминаю свое пребывание в 198… году в бывшей Смоленской губернии, под Ельней. Дивные те места – вследствие восприятия всего трагического и прекрасного в нетрезвом виде – глубоко, до конца дней, запали в мою душу.
В тех местах я пил однажды совершенно жуткий, смертельно синий самогон с двумя печальными крестьянами. Оба они временно были отлучены – в силу различных обстоятельств социальной жизни – от полезного труда.
За некоторое время до поглощения этой инфернальной жидкости мне приходилось, поборов смущение, зажимать
двумя пальцами обе ноздри, чтобы хоть как-то обмануть недремлющее в каждом чувствительном человеке обоняние. Уже Гиппократу было известно, что функции какого-либо органа чувств, насильственно подвергнутого давлению извне, на какое-то время как бы обиженно отмирают.
Так вот, в момент одного из многочисленных и спасительных за тот день отмираний моего обоняния жахнул я еще полкружки оловянно-синеватой отравы, которой не брезговал, бывало, создавать в мозгу иллюзию возможности улучшения отношений с невыносимо бесчинствующей реальностью.
Крестьяне, собутыльники мои и новые мои знакомые, смотрели на меня в моменты «принятия» точно так же, как сам я смотрел на ублюдочную жидкость – со спазмом гадливости и презрения.
Не могу, однако, не заметить, что состояние, мгновенно заполнявшее все ваше существо уже через пять-шесть секунд после столь многотрудного приятия в себя спиртного напитка самого низкого происхождения, – состояние ваше становилось таким благородно и чудесно взвешенным в тоскливом растворе праздного сельского дня, таким становилось оно вселюбовным, всепрощающим, даже, сказал бы я, духовно возвышающимся над неестественными несообразностями самой измордованной жизни нашей, каким, безусловно, не могло бы оно стать после фужера аристократического коньяка или стакана простой, совестливо произведенной, покойной, к сожалению, водяры…
Жахнул я в очередной раз, проморгался от слез, вызванных всегда обидным для телесной плоти зажатием трепетных воскрылий ноздрей промеж двух грубых пальцев, и пошарил оком: чем бы хоть занюхать столь жуткую отраву?
Увы, банка бычков в томате была пуста. Жестянка ее чернела на глазах, как бы неумолимо окисая от разъедающих любое вещество и живую плоть веяний колхозной действительности.
Птички, воспользовавшись мгновением разлития в наших существах духа покоя и нетрезвых иллюзий приобщения к азам высокого порядка, – птички быстренько доклевали вмиг подсохшие на солнышке невзрачные крохи государственного хлеба.
Стол наш садовый представлял собой безнадежно безжизненную пустыню.
У неопрятных курей, переживавших, видимо, тепловой удар и оперевшихся в тенечке, чтоб не упасть, о штабелек стареньких дощечек, был такой предельно жалкий вид, что помыслить о принесении хоть одной из них в жертву звереющему аппетиту значило уничтожить в себе остатки неприкосновенного запаса человеческого достоинства.
«Совсем без него куда уж, – думал я в тот момент. – Разве что – в базарные мясники или в привокзальные таксисты…»
Дощечки, кстати говоря, лежавшие в том ветхом шта-бельке, вызывали в уме сочувственный вопрос: почему им года три-четыре отказывают в праве сгореть в домашнем очаге с достойной полезностью? Почему неразумно гноят их под пеклом лета, под дождем, под снегом с наледью и под пронизывающими ветрами? Почему хозяева дома, еще имеющего, слава богу, печь, отказывают беспризорной, прозябающей древесинке в праве личного скромного участия в тепловых делах мироздания?…
Степан Сергеевич – до скорбной боли в душе и возмущения умственного гнева человек этот походил на маленькое захоронение безвременно ушедших от всех нас талантов, – Степан Сергеевич вдумчиво обклеивал свой же левый кулак довольно крупными лоскутками-кожурками бывшего картофельного мундира…
Забегая вперед, скажу, что впоследствии меня весьма удивила распространенность в Америке настольных игр, испытывающих обывателя на исправность работы некоторых участков памяти, на терпение, деловое прилежание и наличие в его натуре чувства упорства в достижении пусть даже самой ничтожной и абсурдной цели. Настольная эта игра называется ПАЗЛ, что означает по-нашенски головоломка, собиралка, складывалка.
Суть ее и лад – в страсти восстановления картин целогоразной сложности. В выкладывании либо какого-нибудь дивного пейзажа, либо Рембрандтовой копии, либо старинного парусника из беспорядочно перемешанных друг с другом десятков, а то и многих сотен кусочков картона. На них и была раскроена неглупыми предпринимателями – стихийными, так сказать, человековедами – картина того целого.
И вот, представьте себе, сидит в одном из обжитых уголков богатейшей и свободной Америки нормальный обыватель. Сидит он в уютной тишине домашнего гнезда или, вроде нас, на жалкенькой плешечке своей земельной собственности, за деревянным столом; сидит, может быть, одиноко, а может быть, окруженный своими близкими; он сидит, с адским терпением роясь в хаосе дразняще загадочных кусочков и радуясь удаче правильного совмещения одной какой-нибудь частички целогос другой частичкой или с частичкой этой частички; сидит, безумно порой раздражаясь, порой впадая в мрачное отчаяние, порой остервенело злясь на себя одного и одного себя проклиная за отсутствие наблюдательности, терпения, памяти и порядочности, то есть дара соответствия порядку простейшего, посильного даже для слабоумных леди и джентльменов труда; сидит, корпит, забыв, возможно, о всегда имеющихся у обывателя разнообразных неприятностях, о достаточно горестных настроениях нынешнего века, об окончательной падшести мировой политики, о плюгавеньком душке предательской вражды, витающем над еще дышащей, над бездарно опоганенной нами, над единственной нашей планетой, и о крысином нашем уничтожении Творения, – сидит и восстанавливает картину целого, живописное изображение которого лежит тут же, у него под руками.
Он то и дело поглядывает на вспомогательную эту картинку, выискивая на откровенной плоскости ее пространства намек на какое-либо сходство с тем или иным из множества перемешанных фрагментиков целого, на которые оно и было раздраконено в соответствии с простыми правилами этой настольной головоломки-собиралки.
Иногда, держа изображение объекта устремления всех сил и всего своего личного времени лишь в памяти, он продолжает выкладывать его копию исключительно по наитию, как бы самоиспытываясь на присутствие в себе томления по первооткрыванию неких далей и способности деятельно превозмогать неизвестность…
А каких только целей не ставит перед собой недальновидный от природы человек – особенно целей совершенно ложных и нелепых, – наивно полагая цели эти лучшими способами борьбы с неизвестностью…
…Но иногда, совершенно непредвиденным образом, обретает вдруг головоломствующий обыватель высшую степень всякого мастерства. То есть он любовно доверяет материалу естественное право распоряжения неведомо откуда к нему снизошедшей и неведомо как возникшей в нем самом восхитительной энергией саморазвития.
Вот тогда он, бескорыстно торжествуя и с душевным восторгом, знакомым не только богам, поэтам и живописцам, наблюдает, как ладненько – на кромках и посерединке – восстанавливается из вроде бы вполне безнадежных руин и хаотически разбросанных обломков, скажем, Вермонтский водопад… ночная стража… роща цветущих персиков… гравюра Лиссабона… панорама Хиросимы(виды городов до рокового землетрясения и немыслимого торжества науки)… карта океанов и материков Земного шара(копия Магелланова путеводителя)… кусок звездного неба(первая десятидневка яблочного августа)…
Образ целогоокончательно еще не возник на столе в полной соразмерности частей, родственно слитых друг с другом, с ясно различимыми между ними свежими швами, вызывающими и в моем сердце нежную, радостную боль сопереживания любой удачно оперированной, сращенной плоти. Но вы замечаете вдруг в выражении лица обывателя, занятого праздным, казалось бы, делом, самозабвенную страсть сосредоточения и черты первобытной божественной простоты – простоты поедания хлеба, ис-пития воды и безрассудного согласия человеческого существа с обреченностью на устрашающие тайны трагического бытия.
И в голове вашей… да какое там в голове – всем вашим существом, сами того не понимая, но лишь завороженно – до мурашек по коже – соглядатайствуя, приобщаетесь вы к тому, что, скажем, одинокий слепой воспринимает как счастливую примету правильности невидимого пути, крестьянин-хлебороб – как абсолютное знание всех биохимических тайн сотворения почв и произрастания злаков, влюбленный человек – как истину своего существования, а осчастливленный дивным даром поэт – как знак судьбы, то есть как совершеннейшую единственность рифмы и звука…
Это уж другое дело, что, полюбовавшись всласть на собранное, завтра потратится мирный и социально уравновешенный обыватель на новую собиралку-головоломкуили разрушит от скуки житейской все накануне восстановленное. Разрушит и тут же вновь засядет за его выстраивание, насыщая живущую в своем – то ли к сожалению, то ли к счастью – непросвещенном существе тайную, темную страсть восстановления из пепла и руин целого…
Но бог с ним, со свободным собственником – с американцем.
Вернемся-ка мы в Ельнинский район бывшей Смоленской губернии, в садовый дворик.
С каждою минутой левый кулак Степана Сергеевича все больше и удачней походил на лепное изображение довольно крупной картофелины необычной формы.
Перед тем как наклеить, он – с выражением на лице любви и уважения даже к такому нелепому на первый взгляд мастерству – слюнявил все эти очередные, слегка закурчавившиеся с подсохлых краешков лоскутки кожуры, безошибочно подбирая один к другому.
Получалось все это у него замечательно. Кожурки мундира с кое-где сохранившимися пуговками глазков каким-то образом ладненько примыкали друг к другу, словно в них самих продолжала жить после съедения ихнего родного картофельного плода некая могущественная сила, тоскующая по возобновлению изначальной цельности пусть даже только одной своей сваренной внешней оболочки.
Каких-то три-четыре минуты – и вот уже не кулак держит Степан Сергеевич перед своим поистине вдохновенным лицом, а натуральную картофелину держит он перед лицом своим, еле сдерживая в глазах слезы умиления перед совершенством исполнения ничтожного дела, а также перед еле уловимым, перед остаточным, но все же явным присутствием Духа Искусства Жизни посреди всего того, во что превращено было совместными усилиями наивных утопистов и немыслимых злодеев бесконечно униженное это и изощренно оскорбленное, а некогда скромное буколическое пространство.
Я тихо и покорно наблюдал за всеми действиями Степана Сергеевича, в которых мне тогда, должно быть, виделись не только значительные символические смыслы – например, бессознательное вникание в напрасно опороченное слово « кулак», – но и смутные образы превозмогания нескольких видов уныния: социального, бытового, обыденного и нравственного – самого убийственного из многочисленных наших жизненных уныний.
Должно быть, чуялось мне также в природе странного и уникального увлечения Степана Сергеевича делом восстановления внешнего облика съеденной картофелины нечто, как теперь говорят, архетипическое. То есть то, что тайным образом находится в составе существа человека, но дает знать о себе либо милостиво, либо зверски, когда какие-либо обстоятельства в личной его действительности или в жизни общества становятся в каких-то своих чертах похожими на обстоятельства, на тени обстоятельств, впервые отложенные всем опытом раннего существования в самых сокровенных уголках родовой нашей памяти, в каждой клеточке все еще произрастающего, слава богу, генеалогического нашего деревца…
Хотя, помню, подумалось мне: какая может быть связь между, скажем, въедливыми призраками начала земледельческой эпохи, пережитой первыми оседлыми крестьянскими коленами Степана Сергеевича, между вот этой самодеятельно вылепленною бульбой и тем уродливым распадом достойной сельской жизни, который мы в те дни осоловело воспринимали под тоскливою балдою и о всевозможных сторонах которого не было у нас больше сил болтать беспомощными языками?
– Такие клубни больше тут не родятся. Одна дробь с куста дрищет, – произнес вдруг Степан Сергеевич и плеснул себе еще полкружки свободною рукой. Жахнув, он выдохнул из себя дух сивухи с симпатией и отвращением одновременно. Занюхал дозу своим же лепным кулаком, затем добавил: – На хрена ей, собственно, родиться? Она этого не желает. Не же-ла-ет категорически и ни в жисть. Чего она тут не видала? Чего ей жрать в земле? Химию? Нитрат Нитратыча? Ебала она всю эту химию в… супер-бздилоандигрид фосфат.