355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юз Алешковский » Собрание сочинений. Т. 3 » Текст книги (страница 25)
Собрание сочинений. Т. 3
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:05

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"


Автор книги: Юз Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

…Вот – нет уже никакого видения перед его глазами. Только сквозь драные хлопья облачного пара продираются три буквы родного алфавита из вывески, неполно воспроизведенной нейтральным газом, бездушно горящим в стеклянных извилинах своего заключения: БЕС… Конец вывески СЕЙН МОСКВА то вспыхивал и разноцветно змеился сквозь ненавистные испарения, то снова гас… «Тут рядом совсем, на Волхонке… он жил… в свету фонаря… О Господи, как совершенны…едва ли я живым зайду в его дом… поэт простит…»

Гелий ужаснулся, что бесы, услышав его бессмысленный шепот, сейчас вот напоследок снова настигнут… но успел подумать, что ему вовсе не примерещилась буква Е вместо буквы А и что иногда, когда наглость некоторых лживых смыслов достигает совсем уже невыносимого предела, спасительный Язык никак не может себе позволить слишком долго покрывать их поганую сущность – вопреки собственным, от века самоположенным Законам, – но вину за нарушение Законов возлагает, как в данном случае, на глупый, фригидный газ неон и на дурацкую электротехнику…

Так подумав, он успокоился и почувствовал быстрое, ничем не остановимое распространение слабости в теле – от области ног к сердцу… от сердца и рук – к голове… от головы…

В последний миг перед тем, как потерять сознание, Гелию показалось, что навстречу ему кто-то идет. Он так и не успел понять: то ли это приближаются несколько человек, то ли движется всего-навсего один какой-то прохожий, громадного роста, головокружительно вдруг размножившийся на толпу более мелких людей…

37

Когда он очнулся, то и не сразу сообразил, что очнулся. Да и первое это соображение пришло в голову от неимоверной боли в руках и ногах, начавших слегка отходить в тепле какого-то помещения. Там было ни темно, ни светло. Одна из лампочек с явным любопытством вглядывалась в его глаз, шаля покалывала лучиками зрачок, словно хотела растормошить и вызвать ответный интерес в померкшем было приемничке света.

Недалеко от него стояли и разговаривали какие-то люди. Их голосов он еще не слышал, но смог догадаться, что озабочены они его положением и говорят, следовательно, о нем, неизвестно сколько времени пролежавшем тут без сознания.

Он в силах был пошевелиться и дать знать этим людям, что он вот тут очнулся, не беспокойтесь, пожалуйста. Но он не сделал этого, в силу странного, бессознательного чувства уверенности, как бы внушающего человеку, особенно в юности, что, скажем, мать или подруга – это как бы другие ты,а если с тобой все в порядке, то никто из них нисколько за тебя и не волнуется. Глупо волноваться за самого себя, если сам ты спокоен, исчезая где-то на целые сутки и не давая знать себе о себе ни звонком, ни запиской.

Помешало ему шевельнуть ногою, кашлянуть или застонать старинное, может быть, доисторическое, райское, так сказать, чутье постоянной связи с другими, словно с самим собой. Именно оно – странное, сверхочевидное, а потому и бессознательное чувство родственного твоего од-ноподобия всем другим,чувство общего поля, свойственное колоску, затерянному в ниве… птице в стае… как бы внушило Гелию, что если он очнулся, то люди просто не могут этого не знать.

И в него проникла тишайшая, легчайшая радость успокоения, которая незаметно для постороннего глаза дает почуять очнувшемуся, что одна из чаш на весах его жизни и смерти снова перевесила другую – он еще дышит, хотя, возможно, близок к печальному равновесию.

Тишайшее состояние спасительной взвешенности над безднами Предвечного настолько драгоценно замерзшему человеку и так бесконечно им в тот миг любимо, что, глубоко очарованный, он иногда скорей помрет, чем вспугнет его неосторожным движением и глупой суетою языка.

Голоса людей поначалу казались Гелию бессмысленными звуками. Их можно было отогнать от себя, не предпринимая особых усилий, и они улетали прочь, словно неназойливые ночные бабочки.

Тогда он услышал прямо над собою то ли чье-то пение, едва улавливаемое слухом и внезапно переходящее в речь, то ли речь, вновь переходящую в странное пение. Он не знал, к чему отнести все эти эффекты: к остаткам полубреда или вообще… к «генерал-лейтенанту Гробову». Так именовала смерть его родная тетя после гибели сына под Кабулом.

«Ну вот, доигрался до скромного резонанса в Высших Сферах, – тихо подумалось ему без ужаса и трепета, однако ж и не без некоторой иронии, – да и чего, собственно, отказывать Ангелам в статусе реального существования, если имеется такая очевидная привилегия у бесов?… Просто стоит, должно быть, человеку покончить с Ангелами, как на их место быстрехонько заступает всяческая чертовщина. А теперь – наоборот… Пусть, в порядке бреда, они себе поют и причитают своими ангельскими голосами… раз так жаль им жизни моей ничтожной… каждому – свое… извините, конечно, там наверху, но нельзя ли все же как-нибудь присобачить к Вере довесочек такой малюсенький – Знания, а к нему самому пришпилить хоть немножечко Надежды, как душераздирающе жалконькой, гуманитарной, так сказать, помощи всезнающих Небес? Впрочем, не нужно. Оставьте все как было. Раз, как говорится, доверяете, то все сами вынесем безо всякого вспомогательного знания. Неизвестно еще, что тяжелей: человеку, безответственно страдая, в вас верить или вам взять на себя ответственность доверить человеческому племени многочисленные возможности страдать… страдать же, не веруя – вообще адский, знаете ли, героизм… Вот если бы, ко всему прочему, знать финал истории заранее… нет… не надо… чего же с первых страничек заглядывать в конец Книги Бытия…»

До него совсем еще не дошло, что его принесли в церковь и уложили в трапезной, на широкой скамье, в полуподвальном, чистом и просторном помещении. Блаженствуя, бредя иногда и даже перестав чувствовать боль, Гелий вспомнил вдруг про котенка и подумал, что тот, должно быть, тоже окунулся вместе с ним в «так называемую нирвану, близкую к Сферам» – столь тих он был и недвижим за пазухой. Потянулся к нему рукой и не смог не вскрикнуть от ужаса и невыносимой ломоты в теле. Котенка при нем не было.

38

К нему сразу же подошли несколько человек, и он услышал следующий разговор:

– Это, батюшка, я вас уверяю, не больной, а пьяный ханыга. Баба шуганула его из дому с частью имущества, то есть с котенком, которого он, надо полагать, пропить не успел. Надо не «скорую» вызывать, а чумовоз. Просмер-дел он тут все сивухой и еще кое-чем. Что у нас тут: мавзолей или хлев прямо, что ли, колхозный?

– Кошке драной тоже здесь не место. Вон эта худоби-на к гуманитарной помощи приноравливается, видишь ли. Понаразводили их демократы, а сами – в кусты совместных предприятий. Правда, что невесть в какой хлев превращаемся прямо к заутрене.

– Ну, а Он,по-вашему, где осчастливил нас Своим Рождеством? В стерильном роддоме имени Ирода?

– Вот и главное, Мария Ивановна.

– Злобствуете чего-то все, злобствуете, как нянечка в райбольнице.

– Я только хотела, батюшка, сказать, что пьяному – пьяное, больному – «скорую», а всякой твари – свой приют, ну давайте разместим тут всех кошек и собак, ворон нагоним с беженцами и с голубями, всем воробьям дадим кров, убирать-то за ними интеллигентки, что ли, эти ваши будут?

– Будем! Понадобится – будем! Наши руки тоже привыкли к слязи и гризи, то есть к слизи и грязи!

Гелий решился приоткрыть глаз.

Заявление это сделала дама могучего телосложения, с выражением на командно-одухотворенном лице стоической готовности к небрезгованию санитарным трудом любой сложности.

– Неужели, Мария Ивановна, рука у вас поднимется вышвырнуть котенка на улицу?

– А вы в сестричестве не состоитя, нечего тут… только воду баламутитя, если жертвуетя всего какие-то копейки, а антимоний на сотни разводитя, батюшку ими отвлекае-тя, на Манеж свой идитя и гавкайте там в микрофон!

– Знаете что? – сказала, артистично сдерживая ярость, могучая, чуть ли не под потолок, дама, дав понять злобствовавшей старушке-прислужнице, что в другом месте она, возможно, не задумываясь, растерла бы ее в порошок.

– Кис-кис-кис! – сказала с вызовом и в поддержку котенка другая дама, приходившаяся по пояс первой, а оттого и казавшаяся ее старшей дочерью. – Ваша вера, Марья Ивановна, без дел мертва. Надо помочь пережить эту зиму даже братьям нашим меньшим.

– Против временности жизни животных ничего не имеем, облеванных же пьяных приютять в церковном помещении нам не завещано, мы тут не вытрезвиловка, а Храм Божий.

– Владимир Александрович, я сейчас попробую поднять на ноги Скользкова… Сколь-зков-цева… он, поверьте, очень совестливый паталогоанатом, хотя до этого работал в реанимации Четвертого управления. «Скорой» разве дождешься на этом свете? Читали «Литературку»?

– Фамилия, Грета, у доктора двойная: Скольц-Сков-цев, – поправила низенькая дама. – Неужели так трудно запомнить?

– Я вам так скажу: если человек сам себя не облевал, то кто его тогда облюеть? А к себе-то чего вы его не потащили? Недалеко ведь живетя. Гигиену у себя под мышками наводитя, а нас тут поганитя?

– Разве, Марья Ивановна, вы не видитя, простите, не видите, в конце-то концов, что человек при смерти? И остатки пищи на нем – явно внешнего, а не изверженного происхождения.

– Грета, быстро дай еще валидола… быстро!

Низенькая дама, похожая на взрослую дочь Греты, внезапно набросилась на Гелия и припала своими устами к его устам.

Это было столь неожиданно, что он на какой-то миг задохнулся от напора ее дыхания, от смущения, растроганности и приступа смешливости, вызванного тем, что спасительница щекотала его своими колкими, перед большими праздниками, очевидно, выбриваемыми усиками. Так что губы его как-то сами собой расползлись под ее губами в гримасу невольной улыбки. К тому же участливая дама, подумав, что это уже агония, попыталась нащупать пульс на его запястье. Затем бросилась слушать сердце.

Грета тут же пришла ей на помощь. Она так, со знанием дела и верою в его успех, надавила мужеподобными ручищами пару-тройку раз на грудную клетку Гелия, что он издал не стон, а скрежещуще-свистящий звук, производимый обычно старым и негодным велосипедным насосом.

Под руками Греты он на миг почувствовал себя маленьким захворавшим мальчиком, страстно – чуть ли не до полного замирания сердца – мечтающим превратиться в большого дядю, чтобы стать мужем красивенькой докторши, которая очень подолгу натирала его часто хворавшее тельце какой-то волнующей мазью… От той милой маминой знакомой пахло сигаретами, таинственной службой, протекавшей в неведомом пространстве жизни взрослых, пахло от нее либо уличным снегом, либо ландышами с дачи, и никто не мог понять, почему Геля начинает вдруг беззвучно плакать. А рыдал он от острой боли, похожей на невыносимое счастье, когда докторша случайно вонзала малиновые свои ногти в его гриппозное тельце… Он прошептал: «Все – о’кей… спасибо…», вспомнив приятельницу своей матери, которая, кстати, помогла ему однажды, когда он хандрил, температурил и не ходил в проклятую школу, расстаться с невинностью.

– Бьется! Бьется!… Очень слабо, но бьется! Он меня уже благодарит! – радостно вскрикнула низенькая и содрогнулась всем телом, обтирая рукавом губы. Гелий не мог не учуять это инстинктивно брезгливое движение, благородно опереженное страстью помочь попавшему в беду человеку. Все это растрогало его еще глубже.

– По-моему, его отлупили на роскошном банкете и выкинули из ресторана. Или он просто попал под машину, а потом где-то провалялся и ужасно окоченел. Внешне вполне интеллигентен. Весь в «фирме», хотя производит впечатление человека, вылезшего из блюда с различными мясными, рыбными и овощными ассорти былых времен.

– При Сталине все было, не то что при вашем жирном Попове, похожем на жареного поросенка, набитого греческой кашей.

– На Тишинке поросята нынче по полторы тыщи за пятак, а у меня пенсия – три росинки, две песчинки для селедочной начинки.

– Странно, что не раздет и, кажется, не ограблен.

– Скольз… Скольц-Зков приедет у меня сейчас сюда как миленький!

– Грета, Скольц-Сковцев, С чего это у тебя на языке все время Скользков? Твой аспирант, что ли? Не уродуй, пожалуйста, аристократичную фамилию.

39

Что-то шевельнулось в памяти Гелия. Где-то видел он и слышал обеих благородных дам, если это, конечно, не каверза памяти, и, кажется, одна из них в каком-то выступлении категорически устанавливала ужасно неумную и безвкусную, но как бы строжайше точную зависимость вашей патриотической любви к России от вашей же любви и почитания вами гения Солженицына.

Гелий не до конца истребил в себе за годы служения ум и вкус, и некрасивость командно-экзальтированного, чисто совкового навязывания ближним максим любви и почитания ужасно его тогда покоробила.

А ведь он, между прочим, не то чтобы тайно, но как-то помимо своей воли симпатизировал и Отечеству, бездарно омертвленному помпезно-протезной Империей, и легендарному изгнаннику. Правда, он почитал его про себя, скорее как истинного героя нашего времени, чем как литературного гения и волшебника классического слова.

– Сядьте, пожалуйста, Мария Ивановна, на телефон и не слезайте с него, пока не дозвонитесь до «скорой». Спасибо вам всем, – сказал батюшка. – Настасья, оботри кошку да разведи ей сухого молока из порванной германской посылки. – Чувствовалось, что человеку, сказавшему это, вся болтовня порядком надоела.

– Отец Владимир, позвольте урвать у вас буквально минутку?

– Да-да, конечно, дольше – никак. Извините. Я должен быть там… с ней.

–  О, онабыла буквально святой… мы сокрушены горем… Это счастье, что вы не отнеслись к отпеванию чистого ангела в праздничную ночь церковно-бюрократически, извините за выражение… Если в двух словах, то… нам необходимо ваше предварительное согласие… я быстро… одним словом, дело в том, что сквернословие в отечественной литературе однозначно… вас не раздражает это слово?

– Само слово не раздражает. А вот когда люди… это я на днях своими ушами слышал, поют «однозначно звенит колокольчик», то, знаете ли, обидно становится.

– Хорошо. Сквернословие со сверхочевидной скоростью становится одной из разновидностей духовного СПИДа. Просто необходимо во времена грянувшего свыше – слава Борису Николаевичу – допущения Церкви до участия в делах общества и даже государства предать анафеме хотя бы одного из наших особо распущенных бумагомарак. Они не имеют права быть православными христианами. Поучительная острастка нужна всем нам как хлеб. Кого именно предать действенной анафеме – пусть решают Владыка или Синод. На остальных скольц… склизких плюгавцев надо наложить строжайшие епитимьи, решительно никого не исповедовать и не причащать до отказа от пакостничания в контекстах. Мы уже начали собирать подписи возмущенных верующих и даже целого ряда крупных представителей научного атеизма под Меморандумом Владыке. Промедление – смерти…

Тут Гелий мгновенно вспомнил, что пару дней назад эта самая дама позвонила ему на кафедру и внятно выпалила в трубку все то же самое, добавив, что к работе над доказательным аппаратом Меморандума Владыке привлечены Послания Апостолов, а также оба Иоанна – Златоуст и Ле-ствичник, что мощному движению за экологию бытовой речи и литязыка обеспечена поддержка самихЯковлева с Хасварднадзе, понимание Шевбулатова с Алкснисом и спонсорство Святослава Федорова, денно и нощно, око за оком достающего стране валюту. Фактически Движение может объединить левых с правыми, и этот коитус, то есть консенсус, станет краеугольным камнем обустроения, а в самое ближайшее время ожидается подпись Александра Исаевича, которую он, возможно, поставит здесь, в Москве, в подходящем для этого здании и зале, иначе все мы соскользнем знаете куда?…

Гелия разобрал тогда хохот от предвосхищения того, как он сейчас пошлет эту перестроечную инквизиторшу и махровую мракобесину фидеизма через-по-флотски куда подальше, то есть туда, куда она, чувствуется, сама бессознательно все время рвется. Но тут она сказала, что «предание анафеме хотя бы одного скользкого соловья гениталий, сиречь похабного низа, спасет нашу культуру, не говоря уж обо всей второй сигнальной системе многострадальной нации, от коммунально-барачного распада. Подумайте, Гелий Револьверович, о детях».

Он, кажется, шутливо тогда заметил, что дамы, не видящие за матом забора, производят на него лично странное впечатление, и отказался участвовать в травле почитателей диких стихий народной речи. Положил трубку и задумался, вняв совету, о детях.

Именно о них тогда задумавшись, он принял окончательное решение немедленно зачать с НН ребеночка.

«Неужели все началось со звонка этой огромной колготки, то есть апологетки анафемы, а сейчас вот кончается?» – подумал он, не без некоторого восторженного ужаса перед, так сказать, таинственной архитектоникой всего с ним происшедшего и происходящего…

– Кроме того, все мы считаем, что восстановление института анафемы, уничтоженного октябрьской катастрофой, было бы своевременным протягиванием руки нашим правоохранительным органам, – включилась в разговор вторая, низкорослая дама. – Обоюдно каленым железом, отец Владимир, давайте выжжем сквернословие из поэзии и прозы нашего культурно-религиозного пространства!

– Если Церковь предала анафеме Толстого, несмотря на его огромный международный авторитет и почти безупречную моральную чистоплотность, то грех ей было бы смотреть сквозь пальцы на то, какой слязью и гризью, то есть слизью и грязью разбавляют литературные хулиганы потоки своей порно-романической мути. Тогда другим, – Грета несколько раз железно рубанула ручищей, как бы по шейному позвонку родимой нашей матерщины, – будет непозволительно уп-пот-треб-блять…

– Извините еще раз, но это слово похоже на аббревиатуру какого-то ужасно уличного, советского учреждения. Поговорим обо всем таком и прочем в следующий раз, – сказал батюшка, вежливо и твердо прерывая разговор. – Не отходите, пожалуйста, от больного. Спасибо вам всем.

– Не забудьте, Владимир Александрович, что мы привлекли к работе над Меморандумом Послания Апостолов и обоих Иоаннов.

– Ну что вы, разве такое забывается!

– Грета, я тоже пойду к Ветке… простите, к Вете… потом сменю тебя.

40

Услышав ее имяГелий никак не соотнес его с ней,поскольку так вытеснил из памяти это имя,что буквально ни разу не произносил его про себя за все эти годы.

Она, ей, ее –всегда звучали в нем с интонацией смертельной обиды и горчайшего упрека в невнимании, в бездушной жесткости мгновенной реакции на то, в чем сам он едва ли мог бы быть обвинен даже на ихСтрашном Суде.

Простенькие урны этих местоимений как бы захоронили в себе обезличенное имя единственно любимой, да и саму погибшую любовь, а невыносимая тоска Гелия пре-

вратилась постепенно в вечную, окаменевшую сердечную тяжесть – в истинное и пожизненное горе.

Поэтому, услышав ее имя,он совсем не соотнес его с ней.Правда, быстро подумал: «Ветами в те времена именовали девиц на каждом шагу и чаще, чем Марфами…» Он вообще никогда не мог представить ни лица ее, ни фигуры, ни личности. Не мог точно так же, как, скажем, встретив в подземелье метро седые, пушистые усы под чьим-то багровым алкоголическим носом или иные черты поразительного сходства с лицом родителя, никогда не мог почуять ни малейшего еканья сердца, обычно обольщающегося невероятными иллюзиями такого рода гораздо раньше подозрительного нашего ума. Кто помер – тот помер. Даже если помер в памяти.

Он скосил глаз влево, на пол, различив под столом какого-то ужасного зверька, не похожего на дитя кошачьего племени. Душа у Гелия обмерла от тоски – настолько котенок уменьшился в размерах. За пазухой, под пальто, оттаяли ледяные струпья в его выстуженной шкурке и набившийся в нее снег, но не хватило ей тепла для полной просушки. Она жалко слиплась. Глазища на востренькой, чуть ли не по-крысиному, мордочке казались неестественно большими и были безумно вытаращены от жадных усилий поскорей что-то вылакать из блюдечка. Скелетину пошатывало из стороны в сторону.

«Ничего, – подумал Гелий, – обсохнет, согреется, закукарекает, будет мурлыкой пушистым, диван мой кожаный когтями обдерет… хотя… нос мне расцарапает… какой там диван… какой там нос… это все уже без меня».

– Пульс у вас слабый… я подсчитала… чуть ли не тридцать, но этого вам покавполне хватит… Простите, вы меня слышите?

Он понял, что Грета держит его за руку, и кивнул. Может быть, он и мог бы что-то ответить – сказать или прошептать, – но ему было в ту минуту не до словоговорения… все на том же месте заигранной пластинки споткнувшаяся иголочка снова почему-то вгрызлась во все тот же музыкальный кусочек…

Но не сама музыка изводила его память навязчивой долбежкой, а что-то такое, скрывавшееся за ней, что-то на что-то настойчиво намекавшее, не желавшее отстать, вызывавшее странную тревогу и усиливавшее безумный страх. «Судьба всегда непроницаемо темна… вперед не заглянешь», – подумалось ему.

Хотя если бы он получше прислушался, то и почуял бы, что иголочка в выщербленной колдобинке пластиночки не то что ничего ему не навязывает, а наоборот, как раз спасает она в эти минуты его всполошенное сознание, словно бы напрочь затворившее все окна и двери, от пребывания с глазу на глаз с жутким призраком невообразимой неотвратимости, которой всегда веет от случившегося…

Чтобы отвязаться непонятно от чего, он прислушался к житейским разговорам женщин, сидевших за трапезным столом и пивших, судя по всему, горячий чай.

Напряженным вниманием к тому, что они говорили и сообщали друг другу, ему действительно удалось отвлечься то ли от предчувствия, пытавшегося стать мыслью, то ли от мысли, барабанящей во все окна и двери сознания, чтобы впустили ее… впустите!… впустите!… мне необходимо стать определенным чувством!…

41

Чего только ни услышал Гелий, полностью отдавшийся тем разговорам!

Это были непритязательные, может быть, даже весьма своевольные комментарии живых душ чуть ли не ко всем последним событиям новейшей нашей истории. Слушая эти разговоры, он испытывал страстную тоску по одному из преданных им призваний – по призванию социопси-холога, профилирующего по части «анализа феномена времяпрепровождения в жизни частных лиц и истлевших людских толп».

Потом предался было размышлениям… «Комично называть новостями все сейчас происходящее, поскольку все это уже было миллион раз, хоть и в иных обличьях. Сие не последние новости, а последние ветхости… Преступления… блудливые оргии нуворишей на глазах вот таких полуголодных старушек… красные питоны, давясь, заглотившие остатки валового продукта Империи и одновременно меняющие кожу, лопнувшую на брюхах от обжорного заглота… страх перед тайнами бытия, оборачивающийся тупой ненавистью к реальности… доверчиво стадное поклонение лидерам… скотское же глумление над их жалкими трупами и чучелами… извечно непостижимые дух и страсть воинственной людской вражды… давно пора бы осмыслить ее как совершенно очевидную главную динамическую силу истории, чтобы хоть перед концом света сколько-нибудь разумно упорядочить дикие вспышки страсти взаимоистребления даже в самых культурных народах… или направить энергию вражды на сбор бутылок из-под нарзана в пустыне Сахара… или вымостить благими намерениями да булыгами пролетариата большаки на Вологодчи-не… регулируется же аппетит перед лицом, скажем, инсульта… назначается же после третьего инфаркта щадящий секс… какие уж там, господа, новости…»

Отвлекаясь вдруг от разговоров и от своих размышлений, он признательно скашивал здоровый глаз на гренадерскую фигуру «анафемистки» Греты, хлопотавшей около котенка. Даже примерил к ней, по старой похабной привычке, блудливое око. Вздохнул от тоски прощания с одним чудесным, вечно гонимым «приличными» людьми глаголом… прошедшего времени «адью».

Снова страстно внимал «новостям» чаевничавших, которыми они «заваривали» взаимные сообщения о чудесных случаях, предвестниках неслыханных катастроф, знаках изменений к лучшему, грабительских ценах, эгоизме кооператоров, ничтожестве политиков, размножающихся быстрей крыс, ворон, комаров и тараканов, и о многих других явлениях отечественной истории узко городского типа.

Гелию, кстати, ни разу не пришло в голову задуматься над тем, а что это не едет «скорая»? Или насчет того, сколько он здесь будет лежать? Что будет с ним дальше? Чем разрешится все случившееся? В каком он вообще находится состоянии и в приближении… к чему, собственно? Почему боль то совсем пропадает, то мечется с места на место, от пальцев рук – к ушам, от ног и ушибленного бока – прямо к сердцу, а потом впивается, сука-блядь, извините, Грета, присосками мерзких, скользких щупальцев в виски и в горло?

Он также не думал о НН, хотя порывался было спросить «анафемистку»… «не могли бы вы, дорогуша, поинтересоваться, пардон, нет ли наверху дамы с необыкновенно выразительными чертами лица… зеленая… да, зеленая на ней дубленка с голубым, изрядно потертым мехом»… порывался спросить – и тут же шарахнулся от мрачной тени чего-то на него надвигавшегося и надвигавшегося из глубин неизвестности.

Вообще, если бы в те минуты, когда иголочка вжикала в мозгу на одном месте, терзая ни в чем не повинную «айне кляйне нахтмузик» и садистически на что-то намекая, спросили его: «Имеется ли у тебя сейчас одно-единственное желание?» – то он, не задумываясь, ответил бы:

«Пусть все прекратится, но только быстрей, быстрей… быстрей пусть все это прекратится!»

Потому что, как ни старался он отвлечься от надвигавшегося на него, как ни отгонял от себя тяжкое предчувствие немыслимой неотвратимости, онавсе надвигалась и надвигалась, не срывая, однако, покрова со своего невообразимого лика.

От предвосхищения его черт сознание Гелия отбивалось с тем ужасом, который даже в невообразимо жутких сновидениях имеет мало общего с тем, что вас безумно устрашило. Орете вы так душераздирающе, во сне прошибленные черным потом, именно от явной несоизмеримости сцен погони, насилия над вами, вашего кровавого преступления, безвозвратной потери прелестной вещицы и прочих ужасов – с тем, что грозно колеблется за внешними, адски жутковатыми образами снов и вот-вот дыхнет вам прямо в душу вихрем нездешней стужи, по сравнению с которой стихия огня покажется вам всего-навсего детской игрушкой.

Но как ни сокрушал Гелия ужас, показавшийся ему, кстати, истинной новостьюв его жизни, как ни отбрыкивался он от него с помощью всяческих умственных да и душевных уловок – сам же он и улавливался ими, сам же и увязал в них все глубже и глубже, веря, впрочем, что удушье отпустит сейчас, отпустит, даст передохнуть – на то оно и удушье, чтобы помаять, помучить, извести вконец, а потом уж и душу из тебя, гадины, вынуть, судорожно вцепившуюся в полумертвое твое тело.

Когда вновь немного отпустило, криком хотелось ему кричать, каким неоднократно кричал он во сне, чтобы это быстрей, быстрей прекратилось. И тогда, в одной из попыток постичь природу приближения чего-то совершенно непереносимого, вспомнил он вдруг сына своих знакомых, совсем еще молодого человека, школьника, которого по просьбе его родителей пытался он вразумительно отвратить от религии и карьеры священнослужителя.

Щенок этот был не по годам умудрен неким прочувствованным, неведомо кем и как внушенным, на веру принятым знанием. Видно было, что крепко его одурманила начавшая вдруг вылезать изо всех щелей религиозная зараза.

Гелий вовсе не пытался сбить молодого человека с такого душевного настроя. Он прекрасно знал по своему опыту, что «разуверять активным логическим путем личности подобного типа – только терять время и лить воду на мельницу поповщины». Все такого рода попытки лишь ожесточают во всех свежесвихнувшихся неистовое желание пострадать. Да и в самой просветленной готовности к гонениям и мукам видится им всем замечательно иллюстративная сила полной их правоты, которой, впрочем, никогда они не умеют доказать на словах не только другим людям, но даже самим себе.

Поэтому Гелий употребил в том разговоре фамильярно светский цинизм, столь льстящий умам молодых людей, а также обворожительно житейскую иронию. Причем все это было в гомеопатических дозах. Веруйте, мол, юноша, все это чудесно, но и в человеке, пардон, позвольте заявить с высоты моего опыта, церковь должна быть, так сказать, прагматично отделена от государства, то есть от его сердечных, светских и служебных дел. Вам ведь, голубчик, к эзотерической дипслужбе открыта зеленая улица…

Выслушав в высшей степени корректные, полные здравого смысла увещания Гелия, юноша наговорил ему тогда массу какой-то весьма странной чуши насчет ужаса попадания в руки Бога Живаго…

42

От воспоминания этого, особенно от выражения «зеленая улица», к нему прицепившемуся, Гелий тоже отбрык-нулся, быстро отпрянул в сторону, не попал под него – оно пронеслось мимо, успев, правда, задеть его и как бы ослепить на миг намекающим блеском роковых созвучий и значений… как вдруг из расспросов сиделки, покачивавшей головой…

Могучая Грета спросила его в этот момент, не хочет ли он горячего чайку. Он снова помотал головой.

– Держитесь, голубчик, скоро, надо надеяться, будет «скорая»… сейчас вам лучше, поверьте мне… сначала мы подумали, что вы просто назюзюкались, потом – что вам… чуть было не матюкнулась… что вам – каюк… в какой все же загаженной языковой атмосфере живем мы и наши дети… теперь вам гораздо лучше… вы уж держитесь… ко тенок ваш налопался и спит… вы сердечник?… могу я вам чем-нибудь помочь?…

Он молчал, сжав зубы, чтобы они не стучали от дрожи, и Грета от него отошла. Тогда он снова прислушался. Продолжали разговаривать друг с другом несколько человек.

– Мария Ивановна, давайте не ссориться вообще, а особенно в такой день, –сказала Грета. – Вы ж ведь совсем не такая злюка, какой стремитесь казаться.

– Как же мне с тобой, с демократкой, не лаяться, когда ты со своей напарницей доказываетя тут, что Страшный Суд, дескать, давно уже состоямшись, а все наше дело житейское – есть каторжное наказание! Вишь, чего захотели? Нет уж, сударыня, легко вы все хотите отделаться. Не отделаетеся. Не состоялся. Но подготавливается. Нам такое еще предстоит, что коронки золотые на кое-каких зубах поплавятся, а из других свинцовые пломбы прямо по-вылетають вместе с глазами, и кишочки наши птица-ворон на когти будет наматывать. По-нашему будет, а не по-вашему. И не надейтеся, пожалуйста, прошу вас и достаточно вас уверяю, да и рази ж это вечная каторга, если я вас чайком сейчас угощу гуманитарным? После Судного Дня чайку никто уже не выпьет с американским сухариком и с японским леденцом. Сказано: и все питание ваше телесное существенно преобразится, согласно Небесной продовольственной программе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю