Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Должно быть, миг любовного соития мысли с чувством есть спасительный инстинкт, моментально преображающий человека в умное животное, чтобы сообщить всем его действиям молниеносную целеустремленность.
От уподобления себя котенку, отчаянного цинизма жестокой народной поговорки, вмиг смывшей со случившегося блатную жижу и обернувшейся вдруг в сознании со-страдательнейшим из всех возможных значений, в Гелии снова трепыхнулась вдруг та самая волна жизненного веселья.
Спавший на левой стороне груди, мурлыкавший котенок, щекотливо шуранув лапкой под мышкой, только поддал той волне веселого и отчасти комического жарку горения.
Может быть, если б не мурлы-мурлы оборотов телесного моторчика, собственное сердце человека взяло бы и остановилось от слабости, от тоски, от боли за все в теле ушибленное, побитое, нывшее и промерзшее до мозга костей. А так ослабевшему органу тела смешно было чуять рядышком двойничка-напарничка, работяще подноравливающе-гося вздрагивать-постукивать-резонировать в такт… в такт… в такт… род-ствен-но-му дру-гу, по-пав-ше-му в бе-ду…
Гелий и не задумывался, что за животная сила поддала ему вдруг дыхания, заставила встать при полном – вот что странно! – нежелании даже шевельнуться, подняла, вывела из сугроба, начисто притупила боль, просто-таки вознесла над заметенной снегом улицей и устремила чуть ли не вслепую – в ближайший подъезд.
Глазу его было уже не до наблюдения, но в него успела вместиться в последний миг мостовая, над которой бесчинствовали ветер и вьюга.
Прочь с мостовой, непонятно куда, из последних, видимо, сил пытался уползти раненый – скреб голыми руками мостовую, подгребал под себя снег и лед. Под фонарем валялось неестественно скрюченное тело убитого с размозженной головою, снег под которой был черен. Уцелевший шакал уже успел смыться.
Гелий содрогнулся от мгновенного сопереживания двум этим жертвам, поделом – вот уж что точно, то точно – нарвавшимся на случай.
Его тут же отвлекло от них обоих той животной, как бы то ни было для благородного человека, всевластною, отвращающей силой, которая – кто знает: не без сожаления ли? – уводит от охотничьей погони волка, лань, гуся и обезьяну, заставляя любую тварь бегущую оставлять без призора всех раненых и павших, но не добитых.
27
Он с трудом открыл дверь ближайшего подъезда, настырно подпертую с улицы напором злобного ветра, а изнутри толкаемую сквозняком, которому, видимо, не терпелось вырваться из помещения на свободу. Ужасно прозвучали грохот со скрипом и треском петель, когда уличный ветер захлопнул за Гелием дверь входа в иное положение жизни, а сам остался злобствовать снаружи.
И он завалился в угрюмую, застойную вонищу казенной полутьмы, к которой в первый же миг, несмотря на ничтожность такой оказии, испытал чувство громадной благодарности. Вместе с тем он сразу же понял, что некоторая защита и скудное тепло моментально, сейчас вот обернутся еще пущей беспризорностью и равнодушием холодрыги, которая непременно учует его здесь, поблизости, вот-вот накинется, не дав успеть как следует обогреться, и тогда…
«Поистине, Гелий Револьверыч, необратимость сиюминутной мерзости всего постыдного пред ликом Вечности – есть реальность прижизненного ада…это правильно врезал мне тогда в глаз, на дискуссии, один батюшка… очень правильно… не в бровь, а в глаз… вот каким батюшкам следовало бы доверяться…»
Котенок заворочался от каких-то неудобств. Тогда Гелий начисто отвлекся от шатаний по зачуханным закоулкам частного своего ада, как бы неспроста заявившего вдруг о себе в самую, быть может, жалкую, беззащитную и тяжкую минуту существования заблудшего человека.
Он вслепую поискал вокруг батарею отопления. Должна же она быть в подъезде такого старого дома. Нащупал ее. В темноте Гелию показалась, что он провел рукою по ребрам какого-то давно подохшего железного монстра.
Пристойного тепла там не дневало и не ночевало, наверное, с прошлой зимы, когда подъезды домов все-таки призревались проклятою нашей, дышавшей на ладан, какой-никакой, но на имперском одре своем еще трепыхавшейся Системой.
«Все равно следует тут переждать сколько сам смогу, обогреться… немного отдышаться, хотя дышать-то уже вроде бы не на что – пальцы что-то совсем занемели, зубы стучат, губы дрожат, коленки подгибаются, сердце совсем забарахлило бы, если б не котенок… это ж счастье, что виски сунул в карман… О Господи, как совершенны…»
Затем он подумал о нечисти, все еще веря в ее неунич-тожимость и всесилие, и вслух сказал, точнее говоря, промычал, потому что язык у него совсем не ворочался от холодрыги: «Выходи, козлы, по стене растирать буду вас, плевки ядовитые!»
Полутьма подъезда почему-то показалась ему мрачней и непроницаемей самой своей прародительницы – тьмы. Он огляделся вокруг в поисках каких-нибудь плазменных волчков-клубочков. Потом вновь нахлобучил на затылок бровастую маску, намучился, отвинчивая зубами пробку, примерзшую к горлышку из-за его же слюней, и глотнул спиртного – с грешной страстью предвосхищения действенной поддержки выстуженному телу.
Глотнув, придержал дыхание и прислушался к дуновению горького тепла, шедшего от нёба, от гортани и пищевода – к просто-таки заиндевевшим бронхам, к сердцу… Дальше сердца тепло почему-то не пошло.
Тогда он забеспокоился вдруг об одиноком желудке, нащупал ошметок капустки, подмерзший в угловом проеме между бортиком и воротником пальто, поднес его двумя пальцами к ноздре, соплей забитой, словно в детстве, – поднес, чтобы по русской ухарской привычке чем-либо занюхать спасительной дряни священный глоток, но – нос был заложен, а в мозг шибануло подобием нашатыря… милиция, улицы, лица… мелькали…снова засновали в мозгу слова из того стишка, самовосстанавливающегося, оказывается, в уме по строчкам, по рифмочкам – выжить зачем-то желающего в погибающем человеке.
Тогда он, скривившись от боли, кинул в рот тот мерзлый капустный ошметок и пожевал, на потребу желудку, случайную такую закусочку с тем самым… волнения слезы…чувством, с которым укрылся он здесь от безжалостной стихии.
Пожевав, присел под лестницей… его положили у входа… тогда он взглянул благодарно…и не мог не подумать, вернее, он ощутил…
Вот что он ощутил. До Гелия дошло вдруг, что счастье-то, оказывается, в бесконечной благодарности за жалконь-кую малость, вроде этого выстуженного почти что укрытия, этого глотка, этого ошметка капусточки, этого явления комочка чужой жизни под останавливающимся сердцем.
«Но как же это так получается, – задумался он отстра-ненно от себя и от мира, – что успевает открыться тебе некая истина существования лишь на самом краю бездны ясности, у обрыва последних минут в безвозвратность, а не в начале твоего – ко всему такому – свободного передвижения? Что за Рок лишает тебя благодарного зрения, делая неразумным и холостым начало жизненного пути? Ты ж ведь вслепую прошел мимо всех тех неисчислимых малостей, что могли чуть ли не ежечасно, ежедневно, ежегодно составлять твое счастье, а успел ты словить бесценный его миг в… ночь смерти и город ночной…успел… успех – всегда успех… мне сладко при свете неярком, чуть падающем на кровать…что ж, что всю целую жизнь пришлось положить за такой успех… вот если б не успел, а то ведь все же успел… даже представить жутковато, что было бы, если б напоследок и тут не успел… как это меня вышвырнуло-то прямо, можно сказать, из кровати, из пышности прелестной объятий – на ветер, на вьюгу, на мороз, под тачку дикую, к шпане прямо в лапы, но ведь успел, успел… лучше бы, конечно, до такого успеха и продолжение себя успеть зачать, но…»
Вдруг он почуял, как от образа НН, от ее лица, фигуры и личности занялся в области сердца некий робкий и слабый, но явно спасительный жар.
В милой малости вспомянутого мига тойжизни она замечательно быстро и ловко шинковала вилок им же с базара притараненной капусты, а сам он – до плеча, до плечиков… мед-лен-но, мед-лен-но, мед-лен-но… подворачивал белой кофточки рукава на руке, вжикавшей играючи вострым ножичком, и на той, другой, которая держала крепкий затылок белого вилка на доске, как башку на плахе… подвернул рукава и первый раз в жизни пронзен ты был родовой тоской по нежнейшему подобию кожи щечек твоегоребеночка, твоего продолжения – коже умопомрачительно женственных, разгоряченных плечиков НН… Потом она с хрустом вжимала кулачками всю капустку в дубовую кадушечку старинных времен – пока ладошки не потонули тихо-тихо под холодком светло-оранжевого рас-сольчика… я принял снотворного дозу и плачу, платок теребя…вот кто квасить-то умеет… да и рыло она мне уделала артистически… в нем шинкуют и квасят, и перчат, и гвоздики кладут в маринад…тоже – его стишата, которые она долдонила… лучше бы потонул я тогда в бассейне этом, засранном хлоркою адской и бесовней…
Гелий снова попытался проверить пространство «на вшивость», но ничего не разглядел в мрачной полутьме, только почувствовал, как чистая капелька, дрожа, заполнила сетчатку воспаленного глаза.
Котенок больше не мурлыкал, но дрых без задних ног и вздрагивал не от промозглости жизни, а скорей всего от приятных детских сновидений.
Боль в ушибленном боку и прочая свербеж то ли сами отходили от Гелия, то ли он от них куда-то отдалялся. Ему стало казаться, что он и весь остальной мир, и что-то с чем-тов нем самом все быстрей и быстрей навек разбегаются друг от друга в разные стороны.
Тогда он вновь поплотней закрыл глаз, чтобы уже не выходила душа из своего остывающего, но укромного приюта – наружу, за ледяной порог, в мрачную действительность, где делать ей больше совсем было нечего и где у него лично тоже никого и ничего ни черта не осталось… никого… ничего… ни черта…
Непонятно сколько пробыв в таком вот полузабытьи и услышав чьи-то голоса, он почувствовал недовольство и резкое раздражение, как человек, внезапно, ни с того ни с сего кем-то вдруг растолканный, а также ощутил и узнал отвратительную дрожь, перебравшуюся в его тело прямо из тельца котенка.
Дрожь эта поганая с ходу взялась там что-то перестраивать: сообщила кишкам чувство невозможности распутать жуткий узел жизни, унизила печенку до жалкого стона, снова устроила «пятый угол» сердчишке, левый висок поскребла наждаком, правый – в тиски зажала, безжалостно сковала страшной холодиной местность паха и все хозяйство человека, и без того пребывавшее там в крайнем унынии и полном беспамятстве…
– Так он же наверняка на улице окочурится, – вполне равнодушно заметила очень пожилая и простая, судя по голосу, женщина, продолжая подъездную дискуссию, начала которой Гелий не расслышал.
– Это его личное дело. Один подохнет – другим неповадно будет. До основания захезали весь подъезд, а потом? Потом нам выгребать всю эту холеру? Да? Ханыжная проказа! – злобно взвизгнула более молодая особа. – Прям не дом, а Придристовье какое-то тут устроили – то ли левое, то ли правое.
– А если, охломонка, Мишку твоего возьмут и выдернут за ноги на мороз, как азербайджаны и армяны друг друга выдергивают – что тогда?
– Да ей, мам, насрать на любого живого человека, не то что на меня, – поддато брякнул скорей всего муж бесчеловечной особы. – А вот голосовать, мам, чтоб трупеш-ник вождевый не шуганули из мраморной гужевки в глину, понимаешь, нового культурного, то есть смертельного пространства, – этта, бля, мы вси-и-гда-пожалста, тут-та мы подмахнем свой жирный тазик выше крыши… он на у-ли-це-це-це о-ко-чу-ри-ца-ца-ца… и на черную да-да рес-ни-чи-ку-чи-ку ах, упадеть седая прядь…
– Заткнул бы ты, что ли, хайло-то свое, лимита дубовая. Сам такой же ханыга пучеглазый, талон на холодильник пропил! Помесь вшивого козла с дырявым гондоном – вот кто ты есть! – изнемогая от предельно искренней ненависти, прошипела особа.
Мужчина возразил, с наслаждением изгиляясь над злобной подругой жизни и продолжая по гулеванской инерции отбацывать «цыганочку»:
– Зимой-то чё те «Ока»-то? Чё те «Ока»-то? Взяла шпа
гату и держи филе на морозе!
В прелестном звучании не совсем бестолковой фразы, воспринятой как бы издалека далекого, Гелию почудилась прелесть итальянского. Язык этот он начал было изучать по распоряжению одного агрессивного учреждения, в плане подготовки Старой площадью очередной безнадежной психической атаки на Ватикан… «Распили, помнится, на ступеньках венецианского дома, где во все времена года проживал Вивальди, чекмарь ирландского виски с одним замечательным ленинг… с петербургским теперь уже поэтом… свалил человек из клетки редакционной чирикать на свободе… врезать бы с ним сейчас из горла в этом вот подъезде… словами побаловались бы славно… я бы сказал ему: гляди, Леша, стоит прибавить к слову “замер” одну лишь несчастную буквинку “з”, и вот уже ты просто до смерти замерз…»
– Чё мне «Ока»-то? Чё мне «Ока»-то? А то, что жратву срезают со шпагату, сучья твоя образина! Сволота не-отштукатуренная!
– Глянь, Миша, может, менты-то не увезли еще с улицы мертвеца с калекой? Этот-то вон – окоченел небось. Мы его и сдадим ментам. Что же мы, совсем уж звери? Мы ведь еще все-таки люди… Господи, в какое только место, Мишаня, ты глядел, когда на этой пакости женился?
«Это уже просто из какого-то бутырского романса», – подумал Гелий не без сентимента.
– Я, мам, к большому своему сожалению, никуда не глядел. У меня глаз был залит. А насчет ментов – да вы что, мам? У пиджака вон – часы еще на пульсе тикают, и при-барахлен человек нормально. Менты его враз тут уделают за все ланцы да еще в пупок плюнут голому, а потом копейку в него вожмут, как Филаткину. Он свой оскорбленно униженный пупок в «Человеке и законе» ходил демонстрировать и на Манеже показывал тыще людей, но – хрена с два. Так и шляется на митинги с копейкою в пупке – решкою вверх. Ищет у новых партий справедливости на белом свете, а там, где она была, знаешь, кто вырос? Генеральный прокурор на букву «хэ»! Пусть человек дрыхнет – Рождество все ж таки человек встретил.
– Провалитесь вы все тут! Мразь! Вы страну погубили! – снова взвизгнула молодая и возопила вдруг на весь подъезд: – Господи, Ты есть, в конце-то концов, или нету? За какие такие подлянки наслал Ты на нас проклятых этих демократов? При Брежневе небось никто не обоссывался где попало! Народ умел держать себя в руках партии и правительства! Мало, видать, нас сажали и расстреливали, мало!
«Ну что же эти верующие теребят Его,с большой буквы, всуе и дергают по всем своим дурацким пустякам? Неужели они всерьез полагают, что у Неготолько и дел, чтобы торчать в тутошней мерзлоте да разбирать частные вопли граждан по всем ихним поводам, включая ежедневную мультипликацию нелепой гражданской жизни?… Впрочем, если уж к Немувзываю даже я, неверующий Серьез, то…»
– Идем, Миш, идем, милый, спать, я «скорую» сейчас вызову.
– Ха-ха-ха! «Скорую»! Ну, мам, вы даете! До пупка прям меня вы рассмешили. Вы звякните «братцам в белых халатах» и скажите, что портвешок в «кишке» выбросили, тогда они враз сюда с сиреной прикандехают – про всех подыхающих забудут. Ну, мам, вы прям у нас даете!
– Пошли, Миш, спать тебе пора, не бушуй, Миш. Актив вон разбазлался. Козлам, видать, не спится. Заактив-ничали крысы. А мне ведь еще на службунадо, Миш…
– Идем, мам, идем… А гадюке, пригретой на вот этой моей впалой и волосатой груди, решительно заявляю: скорей хер к виску приставлю и застрелюсь, чем кину тебе, холодильник, говном набитый, в праздничный период еще хоть полпалки, – ни в жисть, сука, ни в жисть, мам, ничего я ей больше не кину…
Наверху послышались решительные голоса разбуженных или же мучающихся бессонницей мужчин. Слова «милиция» и «арест» звучали все чаще в их рассуждениях, негодующе злобных из-за невозможности хоть сколько-нибудь превратиться ни в рычащий приказ, ни в лающую административную команду.
Гелий замкнулся в себе еще укромней. Ему все было безразлично. Конечно, он мог зашевелиться и пояснить, что он не ханыга, а лишь сбит был машиной, спасся тут вместе с котенком от бесчинствующего жулья и необязательных ментов, а сейчас постепенно помирает. Но он подумал с упрямой, живучей обидой, что раз уж он от бесовской отстранился подмоги, то от людской и подавно откажется, тем более никто его тут выручать и не мечтает. Какое там! Подохнуть спокойно не дадут!
«Наоборот, – нашел он в себе силы ухмыльнуться, – шобла вся эта, воспитанная в серном дыму презрения к милосердию, не без моей персональной помощи и на собственную мою голову, вышвырнет меня сейчас шобла отсюда с сиротой голодным к чертовой матери. От шоблы ли совковой ждать пощады и сочувствия к чужой издыхающей природе, как к своей?… Я ж ведь прекрасно знал, какое говнецо шобле внушаю, но исправно вдалбливал я охломонам несчастной лимиты истории, что проблема “я – ты” –дерьмо буржуазной схоластики и эгоистического изоляционизма личности от общества, а так же этика, забредшая в тупик. “Я – мы” –вот несокрушимо монолитный базис передовой нашей советской нравственности. Надо, мол, натянуть стеганое, бескрайне теплое одеяло Мына одиноко зябнущее Я.Одеяло это и сообщит всем нам чувство надежного укрытия и душевного покоя. Сообщило. Кому теперь сказать “большое грацио, сеньоры” за одеяло это обоссанное и задристанное? Одному мне… Я – мы!То-то и оно-то, что ямы,одни сплошные ямы да котлованы.Так что активисты совковые есть тобою, Геша, вылас-канное зверье, а сам ты – тоже сволочь совковая – ты сам на себя натянул по самые уши не ямыковское одеяльце, а знаешь что? Холодрыгу антропологической катастрофы – вот что ты на себя натянул. Янаеву Генке, на что уж не личность, а бычок колхозный, и то теплей сейчас в Матросской Тишине, чем тебе… Ты доямыкался.Каюсь. Сокрушен. Но уж будьте, граждане охломоны, и вы все прокляты, что не воспротивились такой учебе! Как же сами-то вы не отрыгнули и не выблевали такой моей бессовестной чуши, сеньоры? Не у всех же ведь у вас папы были Револьверами, а мамы, понимаете… кропоткинскими набережными челнов, черт бы вас всех побрал!»
Судя по репликам жильцов-активистов, все они мстительно и твердо вознамерились вызвать сюда ментов, ибо подъезд стал источником непредсказуемой заразы, где «старая дева Мымкова сломала шейку бедра, фактически поскользнувшись неделю назад буквально на луже хулиганской спермы».
Когда все в подъезде затихло, Гелий представил свои контакты с милицией, с санитарной братией… и «скорая помощь», минуя панели, подъезды, зевак, сумятицу улиц ночную, нырнула огнями во мрак…но главное, мелькнул в его мозгу отвратительный образ возможного спасения и продолжения этойжизни… совковой больнички полы… пневмония… халатик убогонький, серый… адски тоскливый халатик, кочующий с чужих плеч на твои плечи, туда-обратно… аты-баты, аты-баты – от па-ла-ты до мерт-вец-кой, от мерт-вец-кой до па-ла-ты… аты-баты, аты-баты…
Его так сотрясла дрожь отвращения и омерзения, что маска маршала-писателя сама съехала на лоб с затылка. Он ее отбросил в сторону.
Стоило ему ощутить в теле остатки энергии, как на ее всплеск откликнулись нервы, все тело вновь засаднило от ушибов и обморожения.
Он сунул руку за пазуху, чтобы как бы «до получки» одолжить немного тепла у котенка. Но тот сразу же вякнул от холодного такого к себе прикосновения, раздосадо-ванно что-то проворчал, заворочался, и тогда Гелий почуял в себе решительную, безрассудную тревогу за спящего. Вернее, он моментально преобразился в нормальное, неглупое животное, для которого жизнь есть череда необходимых соответствий делам поддержания и спасения самой жизни, а не праздная, скажем, академическая служба в сачковом каком-нибудь секторе кошек НИИ ВЫЖИВАНИЯ РАСТЕНИЙ И ЖИВОТНЫХ бывшего СССР.
Он почуял, что не поздоровится бедной твари, вышвырнут за шкирку ко всем чертям, когда обнаружат ее тут у него, либо уже врезавшего дуба, либо взятого ментами… «как у Христа за пазухой… вышвырнут замерзать, голодать, подыхать без призора, поскольку на само это общество надвигается хрен знает что… либерализация шоковой приватизации, идиотские шараханья нового начальства, изменившего трупообразной идеологии с крутожопой валютой, мрак государственной неизвестности, оглоедство шакало-гиен свежей генерации… нет тут у нас с кошкой никаких надежд, нет…»
Он быстро выполз из-под лестницы, не чуя в подъезде, к большой своей удаче, предельно тоскливейшего из всех земных запашков – запашка застойного зловония замерзшей мочи.
Стоя на коленях, насильно начал растирать ладони, чтобы даже не согреть их, а хотя б несправедливей поделить чудовищную ихнюю, мать-перемать, боль и садноту с другими частями тела. Потом, с трудом удерживая в руках бутылку, вылакал капли остатка виски и чуть не разрыдался, на этот раз от жалкости последнего, быть может, расставания со спиртным – от такой жизнезавершительной, печальной жалкости.
28
Но он уже знал, что следует делать. И хотя одна лишь только мысль о выходе на мороз, на ветер, на снег, на пакости какие-нибудь уличные, притаившиеся чуть ли не за каждым углом, привела его в совершеннейший ужас, а сожаление, что не напялил сегодня, дурак, на башку свою му-дацкую лисий малахай – дар одного борца с исламом в Казахстане, – было просто невыносимым. Он, несмотря на все это, как-то превозмог тоску души, поддал плечом дверь, высунул нос на улицу, но тут же отпрянул от свиста и колкостей дежурившей там, подстерегавшей его снаружи враждебной непогоды.
Сразу сообразил, что в маске Брежнева ему все же гораздо будет сподручней и защищенней брести в такую ветреную стужу. Вернулся за ней, валявшейся под лестницей. Вновь ее на себя напялил. Потом, зажмурившись, нырнул во мрак и в холод, словно в ледяную полынью. Побрел по пустынной улице, страстно надеясь на то, что выбрал верное направление к дому НН.
В душе у него снова мелькнула в тот миг признательность нелепейшему этому отцу… «то есть… папье-маше, так сказать»… последнего рокового застоя за спасение носа, щек и лба от прикосновений зловредного ветра.
А то обстоятельство, что с того самого момента, когда последние из бесенят сгинули в левой ноздре поросенка, вообще ни один из них ни разу на глаза ему не попадался, сообщало натуре Гелия ощущение замечательной освобожденности.
Состояние свободы невыносимо обострило чувство одиночества и даже довело его в Гелии до какого-то невыносимого предела, но, как это ни странно, оно же и помогло заблудшему человеку – словно бы на пару, словно бы сообща – вынести в те минуты тяжкую такую ношу.
«Она не откажет. Плевать мне на самолюбие. Ну что такое самолюбие по сравнению с тою же кошачьей драмой или с моими болячками? Плевать, как говорится, на само-боль-юбие. Делоэто не его лично касается, а другого прозябшего существа. Как хочет, так пускай она и поступает с ним, раз ты такая правильная, раз ты такая хорошая, чуткая, добрая и не фельдшер черствого,а я – говно. Да, я – вокзальное говно в период массовой чумы и холеры. А ты – нет. Разбужу, брошу тварь несчастную к ее ногам, спаси, скажу, продержи хоть до весны, летом мыши будут, крысы, птички… может, и свободные объедки наконец в стране появятся… колбасные шкурки, душистые корочки сыра, хрящики куриные, кожица ветчинки… может, наконец доживут все-таки до всего такого отечественные птицы и звери… и вообще – подыхать роскошней ему будет летом, если в доме не дашь прижиться, чем тоскливой этою зимой… малыш есть, сеньора, малыш, а не жареный поросенок, нашпигованный бесенятиной с лозунговой кашей… дай, скажу, листик бумаги, завещание напишу, все, ей-Богу, откажу в твою пользу, если, не побрезговав, унаследуешь такую мою случайную опеку над несчастной жертвой гнилого времени… счастлив буду написать и напишу!… даже квартиру могу тебе отписать… я теперь не жилец тут у вас… мне эта жилплощадь ни к чему… живите там, сеньора, с кем угодно, места хватит для отцов ваших детей и для сотни котят… плодитесь, как сказано в якобы Священном Писании, и размножайтесь… стоп!… а зачем, собственно, размножаться? очень любопытный вопросик… зачем и к чему?… чтобы после грехопадения сопатками тыкаться в дерьмо тупиков технического прогресса, как на Западе, или, как у нас тут, на Востоке, булыжники пролетариата вытравливать из отбитых народных почек через узенький мочеиспускательный беломор-канал? Для чего, прошу прощения?… а вот этого-то и не сказано вовсе в Священном Писании… но ведь если не указана высоким начальством побочная какая-нибудь ясная цель и не определена прямая генеральная задача, то, выходит дело, продолжение жизни ради жизни, а не ради какого-то там вонючего коммунизма или иной национально-государственной идеи – это и есть, выходит, дело благородный смысл существования всего Творения?… эх, если б не подохнуть, то я прямо завтра организовал бы на свои денежки или совместно с Ватиканом, потому что с нашими высшими псевдонимами, типа Филарета или Ювеналия, разве ж договоришься?… эх, организовал бы я тихий умственный цех по извлечению правильных прикладных значений из сверхъясного, а потому и не понятого человечеством напутственного Указания: цели ясны, задачи определены, плодитесь, судари и сударыни, травки и птички, рыбки и жирафы, кошки и псы – размножайтесь!… А с величественными идеями переустройства основных порядков всего мироздания поступайте, как с глистами, то есть, не цацкаясь, спускайте их самым интимным образом в унитаз… поздно… поздно, Геша… сейчас приду и скажу: вот тебе – доказательная бумага о моем решительном нежелании располагаться в этом похабном свинарнике с подобной, кроме всего прочего, блатной фамилией, которую просто невозможно допустить к функционированию в мире общественных дел… а отчество у меня какое?… абсурд… ужас… мрак… ну и времечко выпало нам всем, дамы и господа, для зачатий и расстрелов… ну и времечко… буря мглою небо кроет…направление вроде бы не спутал… в поле бес, видно, больше нас не водит… да не кружит, сука такая, по сторонам… выпьем, добрая подружка бедной юности моей… выпьем с горя…а вот выпить… выпить я у тебя не попрошу!… никогда!… ни глотка!… ни глоточка!… ни капли!… подохну в муке адской абстяги, но не опущусь, не попрошу!»
От горделивого и самоотверженного движения ума душа Гелия, пронзенная болью, сжалась вдруг в комочек. Он застыл на месте как вкопанный, потому что впервые в жизни испытал такое сильное потрясение от внезапной, острой жалости к самому себе.
Сразу же испугавшись горделивого движения ума и только для того, чтобы быстро успокоить душу, он пылко перед ней повинился и заверил, что тысячу раз в сотой степени плевать ему на самолюбие… «первое же, что она услышит от меня, даже если заартачится и дверь не откроет, будет предельно унизительная просьба о глотке шведского “Абсолюта”… Просто – просьба. Никакого намека на пафос погибания. Ровно три слова. Ни на одну букву больше. Быстрее налей полстакана… едва ли я выйду живой…О, она откроет… не впустит, но откроет и выдаст презрительно полстопаря, поскольку она лучше, чем я… я – мразь».
Сгорбившийся, подгоняемый такими вот мыслями и чувствами, никого и ничего вокруг себя не замечая, он спешил к дому НН, который находился совсем рядом.
29
Двор этого дома тоже был весь в снегу, прикрывшем место недостойного сражения слегка одичавших людей с бывшими домашними животными.
Гелий оглянулся на цепочку своих следов, тянувшихся по снежной целине от решетки ограды к подъезду, и в душе снова что-то с болью оборвалось, словно померещились ему в цепочке тех следов вообще последние его шаги по земле. Даже показалось, что следы эти направлены совсем в иную от него сторону: мысками – к уличному входу, а пятками – сюда, к подъезду.
Так что, оглянувшись, он еще и наклонился, чтобы исследовать этот неприятный эффект, хотя ничего не могло быть более несуразным для замерзающего человека, чем задержка и без того ужасно замедленного течения времени своей жизни на ветру и на морозе… Нет, все это ему только показалось. Следы тянулись за ним, а не от него, словно стайка послушных, понурых существ.
В подъезде НН было гораздо теплей, чем там, где они с котенком провалялись. «Просто маленькая Куба. Только бы лифт не выключили на ночь, сволочи, – подумал Гелий, потому что силы его были на исходе и с трудом дышалось. – Только бы он работал!»
И когда электромеханизм, спавший стоя, вздрогнул, словно отдыхающая лошадь, откликнулся на нажатие кнопки, потом начал возносить Гелия на нужный этаж, он вспомнил детский свой восторг перед чудом подъема деревянной комнатки, с зеркалами на всех стенах, куда-то вверх, вспомнил ужас, тут же леденяще проникший вдруг под трусики, прямо к яичкам, потом объявший все его существо. Это он тогда слишком живо вообразил обрыв стальных, дочерна замасленных канатов и слишком быстро предвосхитил жуткое падение вместе с комнаткой зеркальной в пропасть под ногами, на дне которой и он, и мама, и папа превратятся в лепешки – а-а-а-а!…
«Дурак я был тогда, вякнул, сейчас захохотал бы от удачи, а с котенком ничего, должно быть, не случилось бы…
Амортизе, прекрасная маркиза… амортизе, амортизе… если б и нам выворачиваться при падениях на дно жизни, как кошкам, и приземляться на четыре лапы… если бы…»
Чем выше поднимался лифт, тем страшней становилось Гелию, но не от ужаса высоты, как в детстве, а от неотвратимо надвигавшегося объяснения с разбуженной НН насчет временного хотя бы прибежища для несчастной этой твари, а заодно и насчет рюмочки для сугрева…
«…Я в таком виде, на рассвет глядя… после такого моего дьявольского хамства… мадам, не воображайте, что котенок есть хитромудрый предлог для сентиментального путешествия обратно, в нашу, то есть в вашу теплую кровать, мадам… Жаме!… я его просто брошу за дверь, в переднюю, скажу, что такая гибель немыслима… он невинен… и все ж таки – ни грамма, ни капли, ни глотка… до пошлой дисгармонии трагического с алкоголическим опускаться не стоит хоть раз в жизни… никого это уже не спасет».
Он чуть не разрыдался по-детски от внутреннего произнесения этого душераздирающего спича, но чего только ни наговоришь, когда так приспичит…
У него бешено колотилось сердце, когда он вышел из кабины лифта. Дверь не захлопнул, чтобы действительно подбросить котенка в тепло жилья и быстро, без всякой тормозливой болтовни, без жалких жестов, прибавляющих ничтожества его и без того нелепой фигуре, быстро слинять обратно.
На лестничной клетке было темно, но свет из кабины падал прямо на дверь НН.
Нащупав рукою звонок, Гелий собрался с духом, чтобы унять сердечное колотье, чтобы позвонить и решительно – разом! – покончить со всем этим происшествием. То, что на лице его маска, он совсем позабыл.