Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Было странно, что нет рядом ни одного беса. «Одно из двух: или действительно мыслей они просечь не могут, а на слове ловят – ловцы поганые, или… зря я высказался по-английски… скочумал бы – все было бы уже кончено… или сгинули они куда-то вместе с поросенком… а ведь как поднасрали напоследок, мерзавцы, специально создали настроение попраздничней, посветлей, к объяснению подготовили, как последнего мудака… свечи заделали… радость захимичили… я ж любил ее, любил… смог наконец полюбить, когда все в душе зажило, и вот… но и на ваших рылах, гадость проклятая, увидел я нечто погибельное и безнадежное, когда лезли вы под стебелек сельдерюшки в жареный зад поросячий… увидел!»
20
Ему становилось постепенно все холодней и холодней. Даже не столько холодно было ему, сколько неприятно и мерзко валяться вот так в последнем своем ожидании на земле – в ожидании смерти – и не ведать, когда же прекратится к чертовой матери все это охлаждение.
Именно привычная, но бессловесная интонация ворчливости и раздражения, вызванная как бы стоянием в очереди за конечным охлаждением, звучала тогда в его мозгу.
Мысли же он от себя гнал – отгонял их, как отгоняют настырных комариков летним вечером на дачной веранде, и ему это вполне удавалось. Хотя – нет-нет, а некоторые все же дорывались до сознания и назойливо там жужжали, стараясь незаметно к нему присосаться да и куснуть побольней.
«Всевышний, видите ли, вышел из-за скобок формулы… явился оним из хаоса… трепачи… Ну и куда оннаправился, выйдя оттуда?… Не ко мне ли? Я бы ему сейчас сказал все, что я лично о немдумаю… Не онвышел у вас, господа, за скобки, а они…Это ихмы с Лютером видели, а не его…спасибо вам, мамочка и папочка, за мое имечко… охлаждаюсь до замирания движения белковых тел… эх, папашка, папашка…»
Вот тут-то и припомнился ему тот злосчастный разговор с отцом, Револьвером Фомичом, в кабинете «Праги»…
…Внимал он в тот вечер отцу крайне рассеянно. С дивной безответственностью испытывал необыкновенно пьянящее облегчение от переложения тягостного чувства ужаса перед будущим – чувства предательства прекрасной единственности личного пути, то есть собственной судьбы – на бывалые, много чего такого вынесшие отцовские плечи…
Помирая в сугробе, ужаснулся Гелий тому, как ясно казалось ему тогда, идиотине, что гарантированный папаш-кой социальный успех – это и есть дивный залог пожизненного счастья – покоя и воли, как говорил Александр Сергеевич…
«Вот человек был! – подумал Гелий, на минуту совершенно забыв о себе. – Что там отдельные товарищи! Образом его и его судьбой весь родимый мой русский народ восхищается вот уже полтора столетия. И все без толку. С детской какою-то страстью завидует трагической жизни гения, но, к сожалению, ничего положительного воспринять у него не может, не умеет… или мы, спецы по кабацким копаниям в мировых вопросах, преступно ему в этом препятствуем. Впрочем, в чем в чем, а в провоцировании его, да и себя вместе с ним на самоубийственные дуэли с самими собою – в этом мы, товарищи интеллигенты, весьма преуспели… вот и гибнем в бесконечной этой дуэли, ко всем чертям собачьим… замерзаем, к ебени матери…»
Вот что отец втолковывал Гелию в тот знаменательный вечер в кабинете «Праги».
– Ты – богоборец в третьем поколении, Гелий, – сказал Револьвер Фомич, – дед твой марксист был, между прочим, и апостол революционной веры посерьезней этого желторылого умника… сухофрукта, понимаешь, в мармеладном мраморе и жидо-монгола. Атеистом Божьей милостью был дед твой. В Питере, студентом будучи, не сухою щепою голландку разжигал, а иконами бабушкиными и матушкиными. И общественность довольно успешно подбивал на это дело, чтобы из искры разгорелся бунт не менее чем космического масштаба. Что там Россия! Россия по сравнению с неорганизованной межпланетно-стью – это как инфузория-тапочка и леопард. Гордись. Я, правда, всегда совмещал антирелигиозную пропаганду с трудом в нашей торговой сети, где все служит лучшим доказательством того, что никакого демиурга нет и быть не может. Есть комитеты партийного и народного контроля, а также разветвленная сеть видимых и невидимых ревизоров, наподобие чертей, измывающихся над служебной волей номенклатуры торговой сети первого в мире социалистического государства, пропади они пропадом. Имею в виду чертовских ревизоров, с легкой руки Гоголя. Но ладно. Если в двух словах, то Бога нет, хотя религия имеется, но – это исключительно между нами – лучше бы все обстояло как раз наоборот. Так что сегодня борьба с опиумом для народа – дело еще более перспективное, чем химия с ракетостроением или партработа. Нельзя забывать об этом при выборе профессии и выпиливании лобзиком воли профиля будущей карьеры. Потому что в человеке должно быть партийно все: и личное дело, и глаза, и мысли, и духовная активность, под общим названием воинствующее безбожие, как сказал Чехов, который был чайкой и по совместительству дядей Ваней в вишневом саду русской революции. В торговой сети, где человек человеку – кобра, глист, свинья и крыса, тебе, со слюнтяйским твоим характером, делать нечего. А бой с религиозной наркоманией не приносит шустрому борцу ничего, кроме уважения прокуратуры, приличных доходов и социальной зависти всего нашего осатаневшего общества. Тут тебе, понимаешь, Гелий, не война с УПК РСФСР, а вызов на текинский ковер Высшей Инстанции. Атеизм, конечно, слегка прихрамывает после травмы одной ноги, полученной библейским сионистом, если я не ошибаюсь, Иаковлевым, в первом раунде нашей борьбы с Богом, но в нынешнее время такое вот отчаянно наглое воинствование – дело доходное. И это не цинизм, а точный взгляд на реальность жизни. Происходит что-то странное. Идеалы последнее время мельчают так же, как жилплощадь, личные вклады граждан в неминуемо светлое будущее или антоновские яблоки, а срока и инакомыслие увеличиваются. Поэтому надо уметь мастерски тащить одеяло на себя, но не качать при этом лодку. Понял? Учи историю, а я выведу тебя на Комитет. – Праздноватый и не злобный от природы, Гелий вздрогнул, но Револьвер Фомич пояснил: – Не Лубянка. Не бздюмо. Комитет по делам всевозможных культов и церквей я имею в виду. У меня свои люди – во как схвачены в самом центре руководства православием, которое в высшем смысле подчинено планам партии, планам народа. Лопать на шарап продовольственные остатки бывшей царской империи все горазды. Даже в Великий пост. Ты бы поглядел, как стучат, обжираются и блудят почти все высшие наши иерархи. Так обжираются и блудят, как будто получили секретное задание партии действовать емуназло. Не оставлять его в покое ни на минуту, омрачать, понимаете, мелкими грешками евонноетам прекраснодушное небожительство, шкодить, шкодить, шкодить, в смысле шаг вперед, два шага назад. Кстати, меня однажды вызывает Суслов и говорит: «Мы пришли к выводу, что тебе, Револьвер, надо отрастить бороду, параллельно с усами и прочей волосней по периметру всей твоей отчаянной головы. Лично товарищ Сталин и политбюро решили поручить тебе важную роль в планируемом нами подконтрольном возрождении православной церкви. Мы ей вменим затрапезную функцию нашей морально-бюджетной помощницы, а ты ее ризообразно возглавишь, потому что ты, как никто другой в рядах партии, отрешился от норм старой морали. Выполняй наказ ума, чести и совести нашей эпохи».
Два месяца не бреюсь и не стригусь. Снова дергает меня Суслов, хвалит за прирост волосяного покрова, велит внимание на перхоть обратить, как, кажется, поется в одной блатной песне, и объявляет: «Сдавай все дела и продукцию складов. Начинаешь экстерном учиться на круглые шестерки, верней пятерки, в поповской семинарии. Затем изберем тебя постепенно в митрополиты, с целью скорейшего выведения в Патриарха Всея, то есть СССР».
До меня это все с трудом доходит. Валюсь прямо в кабинете в обморок. Прихожу в себя, бухаюсь Суслову в ножки и умоляю постричь и побрить, то есть отрастить в этот ответственный и номенклатурный сан другого аморально-преданного человека, а я, заверяю, от свечной вони просто на ладан начинаю дышать и, кроме того, весьма слаб на передок, в порядке воздействия родинки капитализма на синюю плешь одного лукавого места… запиваю, как вам известно… путаю на партсеминарах сфинкса народно-освободительного движения со свинтусом империализма и феноменклатуру с ноуменклатурой, а если с похмелюги, то и с макулатурой… обладаю целым рядом иных принципиальных слабостей и похабно мельтешу в присутствии международных гостей. Строгача имею горкомовского за попытку затащить Долорес Ибанулли с банкета прямо за партийно-испанский клитор в мужской сортир Георгиевского зала… Суслов – я его уважал как толковую палочку Коха и живой труп русской революции – начинает кашлять, харкать кровью и терпеливо меня уговаривать, что, мол, так и так, партия вырастила с органами пару поколений фено… то есть макулатурных… да что это я?… плесни, Мартелий, геля, верней, все наоборот, шмурни, Гелий, чуток мартеля… вырастила, значит, партия религиозных работников, которые тоже, вроде Буденного и Жданова, пьют, закусывают, блудят, присваивают, но многие, судя по агентурным сигналам, начинают попадать тайным каким-то, необъяснимым для органов образом под влияние проклятого опиума. Один тут мерзавец целый гарем развел в своем дворце. На Страстную, есть данные, тайком бифштексы жрет с кровью, шофера заставляет колотить себя заводной ручкой по спине и ниже с нею. Бесстыдствует многими иными способами, словно чует, что все равно расплачиваться придется в аду за все свои подлые грехи.
Но тайну исповеди нарушать отказывается. Не записывает ее на аппаратуру и не передает комитетчикам для обработки результатов изучения тайных отношений конспиративно верующих интеллигентных граждан с самими собою в условиях предельного внутреннего одиночества. А у него кто только ни исповедуется! Жены секретарей обкомов и райкомов, целая шайка народных артистов и артисток, во главе… страшно сказать, с кем во главе… С Ливановым и с какой-то Звериной Зеленой! Дети и любовницы министров, виолончелисты, черт бы их побрал вместе с ихними певицами, всякие филоложествующие академики и фокусники Госцирка, маршал даже один из Генштаба исповедуется в тщательно загримированном штатском виде у этого воспитанного нашей партией и заброшенного в лоно церкви человека. Мы НИИ Исповеди организовали на Лубянке, на почве Отдела по изучению мнений, чтобы и душевную жизнь народа перевести постепенно на рельсы Госплана, а наш глумливый сладострастник, ханыга, златостяжатель, чревоугодник, кровосмеситель, понимаете, совращающий свеженьких домработниц и кающихся дам полусвета, бесшабашный стукач, чуть ли даже не метафизический пида-рас, хотя это скорей всего донос завистника, и я лично верю, что и у преподобного натурального бифштекса с кровью должно иметься все ж таки что-то святое, – так вот, сей иерарх вдруг подло взбрыкнулся. «На тайну, – говорит, – исповеди посягать не достоин». «То есть как это, – переспрашиваю, – не достоин? Ты что, очумел совсем?» «Очень просто, – отвечает, – лишен я для такого непотребного дьявольского дела величественно дерзкой подлости и в черный сан слуги Антихриста не должен быть введен. Личных грехов имею кучу. Каждый Божий день замечательно и бесстрашно их преумножаю. За каждый отвечу на Страшном Суде, ежели архангелы вострубят о таковом в кругах ада и на перифериях жизни. И на том Суде попрошу я Высшего Судию только об одном послаблении: чтобы не вздумал Он отпустить мне, пакостнику, ни единого грешка – ни малейшего, ни в меру скромного, ни вызывающе постыдного, – что есть с моей стороны благородный героизм расплаты за наслаждение брюха и крайне распутной плоти в трудных, в исключительно неблагодарных условиях несовершенной земной жизни. Я за все свои грехи в ответе. Виноват перед партией, народом и Всевидящими Небесами за манию величия моей безнравственной неполноценности. А пока что, товарищ Суслов, грешный ты мой брат, – заявляет этот кандидат во Владыки, – я в свободное от грехов время церковную службу исправно выпрямляю, благословляю, крещу, венчаю, соборую, исповедую, причащаю, и на этом Святом Служебном Посту я есть строгий столп Священного Канона, кормящий Словом Божьим души толп и единиц, а также чистейший восприемник и передатчик Небесам личных тайн существования, открытых мне доверчивыми овцами стада. В свободное от службы время неустанно грешу. Тайну исповеди предать, однако, никак не могу. Никак. Самую что ни на есть военную тайну мог бы я, пожалуй, бодануть, чтобы на вырученные денежки опохмелиться и девчоночку по нежной щечке потрепать с целомудренным восторгом души и со слабостью телесной, а то и вовсе бескорыстно мог бы я выдать, глотнув глинтвейну, любую сверхмрачную госвоентайну в обмен на неповторимые, к превеликому моему сожалению, на Том Свете услуги грешных дам. Я ведь и блужу, бывает, как говорится, не отходя, верней, не выходя из рясы, но строчить полицейские от-четики о содержимом исповедей? Увольте, расстригите, сгноите, лишите грешное мое тельце ежедневных яств и наслаждений – не смогу. Буду возвышенно, то есть заслуженно, страдать. Что вы, – говорит, – Михал Андре-ич, помилуйте, такую сладчайше-страшнейшую, такую небесно-великую тишину исповеди нарушить никак нельзя, ибо не адскими муками устрашен, а чем-то более ужасным и непревозможным, чьего смысла грязноязычию моему не одолеть и не выговорить даже приблизительно. Готов, в порядке партийно-религиозного стриптиза, снять рясу непосредственно в обкоме и выложить своего красного блудливого змия на стол, прямо в глубокую тарелку, в смысле партбилет…»
«Скотина эдакая, – заволновался Суслов, – я ему чуть ли не кровью кашляю, похабнику, в бородищу, кричу, что партии в настоящий момент известны тайны материи, раз-вратина полупьяная, от тебя подподольной жизнью пованивает, а ты тут превозносишь до небес церковную тайну исповедания? Да?… Сбросить с себя высокий сан в двадцать четыре часа! Шагом марш – в мирскую жизнь, негодяй!… Нам, Револьвер, кадры нужны».
Я с коленей, Гелий, не встаю и продолжаю упираться. Религию, говорю, я так, Михаил Андреевич, ненавижу, что моментально развалю всю работу церкви в глазах мирового общественного мнения. Меня запускать в высокий сан и в религиозные сферы, что тигра размещать в клетке с антилопой. Раздеру! Честное даю вам слово, никаких не желаю иметь отношений с демиургом, потому что его вовсе нет. Есть торговая сеть и базы спецснабжения, куда волшебной силой неумолимо проникает дефицит. Нейтрализовать его в системе развития и прихода аппетита во время еды нашего ЦК – вот моя задача. Да и кто, если не я, Михаил Андреич, снабжать вас будет барсучьим сальцем, сгибающим в бараний рог палочки Коха? Кто экспедиции будет снаряжать в Африку за яйцами орангутанов для дряблых мошонок членов Политбюро, ядерных академиков, маршалов всех родов войск и тех же верующих народных артистов СССР в области кино и цирка? Последние аргументы подействовали. «Ладно, – говорит, – брейся, Серьез, и подстригись под прежний твой, несгибаемый бобрик, являющийся нашей официальной пародией на слабовольный бобрик Керенского. С исповедями релверы мы управимся без тебя. Мы их быстро превратим в показания на допросах. Завтра примешь дела у Малолетних, который взят с поличным на педерастии с зубным врачом, под шумок бормашины и под маркой вставления ему в дупло импортной пломбы…»
Короче говоря, Гелий, генеральная линия твоей судьбы стоит сейчас у меня перед глазами с такой ясностью, что я поднимаю за нее этот тост. В институте твоем я проведу работу, а ты скажи комсомольцам, что вступаешь на линию подрыва влияния церкви в толпах трухлявых наших интеллигентов. Запрофилируем тебя, скажем, на писателей. Есть сигналы, что там у них нелады с атеизмом. Все-таки – работнички слова, которое было в начале и было оно, между прочим, «Бог». Это печальное обстоятельство не могло не сказаться на вредности работы в писательском ихнем цехе, за что и выдает им партия по литру птичьего молока в неделю. Зажрались, видать, опились словесники… В общем, диплом и диссертацию поручим, если пожелаешь, начирикать одному попу-расстриге, пропивавшему с девками божественные суммы. Обожает сей беспардонный деятель мстительно плюнуть лишний раз в небеса, разумеется, за приличную мзду…
Весь этот странный разговор с отцом – странный, потому что говорил лишь он, а сам Гелий роковым образом помалкивал, – шел в мозгу Гелия в намекающем на что-то музыкальном сопровождении, шел он под навязчивое звучание любимого сочинения… там-пам-пара-рам-пам-пам… и он чувствовал себя, как голодный, бездомный слепой, учуявший спасительный запах жилья, но не умеющий – в холодной пустоте темноты – найти к тому жилью дорогу…
21
Кстати, замерзавшему Гелию почти перестал приходить на ум образ НН. Он примирился с тем, что все: допрыгался, досуществовался – конец. Правда, закралась в его ум тень страшного подозрения, что всю эту конечную фантасмагорию навлекла на него каким-то образом… та,другая, уплывшая навсегда как бы в небытие, а вовсе не согласие с навязанным отцом призванием, но он равнодушно от подозрения отмахнулся.
А про драгоценное изделиесвоей приятельницы, которое носил все эти дни в кармане, перекладывая его то в пальто, то в пиджак, он вообще позабыл. Потому и не проверял, на месте ли оно, и, следовательно, не представлял, как обнаружат его либо прямо тут, либо в морге, как найдут прелестную вещицу, очумеют от удачи, сбагрят за копейки барыгам, пропьют, прожрут, изведут на блядей…
Может быть, представь он все это лишь на один короткий миг, и его моментально подвигло бы корыстной силой – солидной частью силы жизненной – на самоспасительное движение.
Но он вспомнил вместо той посылочки знаменитые литературные примеры различных замерзаний, кончавшихся холодным, чистым сном. Удивился тому, как навязчиво повторяются эти «мерзлые сюжеты» в родной литературе и как бесчувственно сужается весь мир со всеми своими абсурдными проблемами и безнадежной путаницей дел в теле замерзающего человека, сужается до точечки, с которой, если верить всем этим умничающим квантовикам и хаосистам, началась никому и на хрен не нужная Вселенная. Вся она, надо полагать, все еще пребывает в полном ужасе от своего возникновения, а потому и разбегается сама от себя к чертовой матери… «совершенно правильно делает, что разбегается… умница…»
Он испугался, что если вдруг не помрет в результате мгновенной перемены погоды и начнет оттаивать, то заноют все синяки, засаднят ушибы, защиплют ссадины… боль станет телом, тело – болью, все начнется сызнова… глотнуть захочется чего-нибудь… подавиться… согреться… спастись… нет… нет… нет…
Снегоуборочные машины, прогрохотав скребками по другой стороне улицы, свернули за угол и удалились совсем.
Гелий замер под снегом, решив просто подохнуть, но ни за что не шевелить ни руками, ни ногами, ни пальцами на них, не шмыгать носом, не моргать – валяться вот так, на правом боку, и равнодушно охлаждаться… отстраненно прислушиваться к последним шебуршениям сердца, то бешено колотившегося, то срывающегося в острую боль и в тоскливое молчание… «провалитесь все пропадом от этой вашей конечной тоски всех неразрешимостей мировой нелепости…»
Часы были при нем, но его чуть не стошнило от одной только мысли о времени. Непонятно почему, но, может быть, и не было для него в те минуты ничего ненавистнее, чем оно и страх перед бездушием его своевольного, устрашающе необратимого течения, зловредно замедляющегося от желания его ускорить и, наоборот, моментально обгоняющего чью-то страсть остановить его хоть на миг. Отвращение ко времени было даже сильней, чем к нечисти. Время было омерзенней холодрыги, снега, боли, изведе-ния воспоминаниями, и Гелию неспроста казалось, что больше ничего, кроме времени, в реальности этой не осталось. Он запеленут в снежный саван времени, словно муха в паутину… Время уже начало омерзительно высасывать из его существования последние часы, если не минутки… «оно теперь погужуется… продлит свое наслажденьице… потянет, гнусь, кота за хвост – так что кровопийственные каверзы сонькиной бюрократии ангелом тебе, Геша, покажутся человечного внимания и предупредительности…»
Если бы он не замерзал, а просто пропадал на улице в пьяном одиночестве, то он был бы очарован поразительной тишиной, розданной поровну всему пространству снежной тьмой и почти не нарушаемой в этот час ночи ревом частных машин и голосами прохожих.
Он адски возревновал бы и отчаянно позавидовал бы течению чужих жизней в подзабалделом уюте обогретых квартирок, где и он мог бы сейчас не только удовольствоваться прелестями НН, но и «кайфово зачать младую жизнь, с дальним прицелом на стандартную свою старость».
Его наверняка довело бы до гражданского бешенства то обстоятельство, что сочельник, видимо, празднует не одна лишь неразумная толпа, но и новые хозяева жизни, подобострастно угождающие толпе, прооравшие какую-никакую, но все ж таки Империю, а не только Аральское море, и зачастившие в ими же охамленные храмы со свечками в руках.
Но в холодном снегу, словно бы дважды плотно опеле-навшем все его тело, замерзший Гелий почувствовал не бешенство такого рода, а что-то вроде детской, настоенной на чистейшей слезе, обиды на бывших властителей, которые… «провели его за нос, двинули ему фуфло, а сами праздник себе устроили… неслыханное дело: объявить Рождество нерабочим днем!… укромно забились, подонки, в тепло домашних гнезд и греют, партийные похабники, над пламечками мириадов обнаглевших, понимаете, легализованных свечек озябшие от жизни такой собачьей ладони… как темнота эта вся партийная ладошками-то… ладошками-то прикрывает пламечко от воздушных течений, и воск течет горячий по тоненьким шейкам свечек в дырки кулаков, минуя эти… беленькие, в общем, бумажные, так сказать, жабо… как они пламечко-то ладошками прикрывают… и онанебось прикрывает свечу свою на этом самом, кажется, столе, от метели по всей земле… стишки бормочет… и ведь действительно насквозь розовеют от свечки ладошки… они у нее и на солнце так высвечивались…»
22
Гелий, должно быть, начал забываться и забалтываться, но что-то вспыхнуло вдруг в его сознании от внезапного слияния малого, колеблемого пламечка вечерней свечечки с дневным огнем небесного светила. Вспыхнуло то, что ни разу в жизни не приходило в голову.
«Элемент-то этот злосчастный не только рекордсмен предельной холодрыги, но он ведь в честь Гелиоса так назван… и я вместе с ним, в свою очередь… это ж надо ж… жизнь прожить, как сказал поэт еелюбимый, поле перейти и не соотнести такогодаже в интимных разговорах с близкой дамой… подобная жизнь, знаете ли, не что иное, как отрыжка похмельная… и хоть отец ты мой, Револьвер, но какого же ты хрена засобачил меня, идиотину, в научный так называемый атеизм… я же мог спокойно попереть хотя бы по методике преподавания истории, а потом всю жизнь припеваючи давил бы жопой клопа на Старой площади и колупал замазку в отелях всего белого света, папенька… дальновидность-то твоя оборачивается близорукостью, с потерей зрения в одном отдельно взятом глазу…»
Он сжался еще жалостней от внутреннего холода и омерзения, удивляясь, что не чувствует прикосновений снега к голым рукам. Сжался и, как это ни странно, испытал прилив к душе некоторого достоинства… «Ничего ведь мне не стоит вызвать бесовню зелено-говенную и велеть ей распорядиться насчет неотложных мер по спасению из сугроба загулявшего, избитого жареным поросенком гражданина бывшей Империи… ничего мне это не стоит… холуи быстрехонько захлопочут… тут хрен знает что начнется… сирены в свету фонаря… милиция… улицы… лица… покачивалась фельдшерица…мне ничего это не стоит, но вы, крыски, – вот, выкусите, ни словечка вы от меня не услышите…»
Снова забываясь, он так страстно возжелал окончания мыслей, остановки кровообращения, дыхания, сердцебиения и вообще – конечного притупления чувств в каждой клетке тела, что страсть эта произвела в нем совсем обратный эффект, всегда изумляющий детей, которые всполо-шенно стараются задуть зачавшийся пожарик, но только сильней раздувают коварное пламя и потом в совершеннейшем ужасе бегут от него за помощью к взрослым.
Испугавшись прилива сил, он сосредоточил внутренний взор на дрожащем – ясно, от каких мыслей занявшемся, – пламечке такой тоненькой свечки, что восковое ее тельце начисто почти истаивало во мраке воображения и ярко-оранжевый язычок, с голубою внутри него тенью, похожей на острую, мягким клинышком вверх бородку, колебался в этом мраке как бы сам по себе.
Он старался не задуть его дыханием и дышал все тише, тише, слабей и слабей, то ли засыпая, то ли совсем помирая, как вдруг почуял прикосновение к своей заметенной фигуре чьей-то чужой, легкой, почти невесомой, но все же ощутимо переступающей по снегу тяжести. И услышал слабые такие, еле слышные хрипики – курлы-мурлы такие чужого дыхания, – но продолжал лежать неподвижно.
Потом… «ясно же, что это не человек…» Потом… «не мразь ли зеленая пронюхала все же про мою кончину в самый критический момент?» Потом какое-то существо явно начало разгребать снег на маске и под маской, возле самой шеи Гелия, поневоле и со все более и более возраставшим отвращением внимавшего чьим-то быстрым, настойчивым, крайне осмысленным действиям.
Он был уверен, что по нему зашастала крыса или сразу несколько крыс… «которых, черт бы побрал Горбатого вместе со всеми его поповыми…при сильной руке мы десятилетиями не видывали в глаза ничего крысиного, кроме, впрочем, Суслова»… и, сдерживая спазм омерзения, приготовился было к вынужденному сопротивлению.
Но тут вдруг передвижения прекратились и послышалось жадное, страстным, утробным, урчащим рычком перебиваемое чавканье.
Гелий мгновенно и с неожиданной для себя радостью догадался, что это голодный, промерзший, бездомный котенок сотрясает все его тело своей телесной дрожью и что звереныш этот, видимо, пожирает кусочки с комочками да со сгустками той вкуснятины, которой его взбешенно хря-стала по мордасам имперская краса и которая, конечно, завалилась за воротник, везде налипла, затесалась, пристала…
О Господи, как совершенны…неясно откуда, ворвался вдруг в его внимавший слух впервые в жизни, помимо собственной его воли, вопль счастья и благодарности, непонятно кому, за то, что «не крыса это, не крысы, а котеночек… котенок… тот самый, должно быть, который шпротинку в зубках уволок от советских наших крыс… пусть жрет… жри, милый мой, чтоб добро не пропадало… тут вот, левее от скулы буженинкой припахивает, и сорочка у меня вся в поросячьих ошметках, хотя корочка с мороза хрена с два хрустнет на зубках… полагаю, набьешь пузо на пару дней… балычком побалуйся, кошка… под маской – чуть ли не севрюжка или, может быть, рокфором пованивает разгульно, он – из последних цекистских припасов… хавай, случайный друг погребения… долопывай тут в снегу остатки Империи… я бы и сам сейчас пожевал… нет, я бы жахнул сейчас… я бы сейчас жахнул, а потом мы закусили бы с тобой на пару… у меня тут вот, за пазухой, кажется, ветчинки жирной кусок… штевкай, брат, родился кошка – мяукать будет, как сказал Чингисхан над люлькой Дмитрия Донского… ах, как бы я сейчас жахнул и тебе с наперсток налил!»
Гелий, боясь шевельнуться, чтобы не побеспокоить котенка, что-то там, давясь, зубками хватавшего, бешено, на всякий случай, мырчащего на врага и заглатывавшего, не жевамши, толканул свободной рукою снег, ощупал карман, потом добрался окоченевшими пальцами руки, на которой лежал, до асфальта, пошарил слегка вокруг, с мольбой, обращенной непонятно к кому, и даже не поверил в первый миг, что наткнулся на округлость бутылки.
Не поверил, сочтя все это вполне законным миражом тоскливого осязания. Но все же это была его бутылка… О Господи, как совершенны дела Твои…снова выдохнуло все его существо слова, которые неспроста же пылились в словесной трухе памяти, но совсем ни с чем не соотнося ни музыки их и ни смысла… Это была его бутылка, заметенная скребком машины прямо с мостовой вместе с ним и со снегом.
Котенок замер вдруг, учуяв присутствие опасности. Правда, голод в нем оказался существенно сильнее не только страха, но даже того ужаса, который выгибает любую кошку в дыбом выхлобученную дугу с вытаращенными, сверкающими очами и заставляет ее остолбенело на вас шипеть в таком вот удивительном виде.
Он продолжал жевать, давиться и глотать, как бы плюнув на тревожные неразборчивые сигналы действительности, и поведение его было в высшей степени умно, несмотря на рискованность, близкую чуть ли не к критически предельной.
Гелий все это точно воспринял. Мысленно похвалил котенка за бесстрашное пренебрежение дежурным трепетом инстинкта ради непревозмогаемого увлечения жалконь-ким кусочком спасительной жратвы.
Корчась от боли, он подтащил бутылку к губам. Но перед тем как отвинтить зубами пробку, поддел горлышком дурацкую маску… «Теперь никогда… никогда… никогда не подарить мне Габриелю Гарсия Маркесу, большому другу троцкизма и советской власти, брежневскую распиздяй-скую физию… ну надо же писателю-гению быть таким идиотом… я вот не гений, а циник, но всегда ведь знал точную цену всего этого застойного говна и бреда собачьего…»
Удивившись навязчивости, с которой возвращаются к нему нелепые мысли о колумбийском прозаике, поддел Гелий горлышком бутылки маску и жестом опохмеляющегося электросварщика решительно откинул ее на лоб. Лицо его обжег порыв ветра, а в рот – словно белая мошкара – моментально набились снежинки.
Он осторожно переместился с бока на спину, придерживая одною рукой бутылку и котенка, чтобы бедолага этот не свалился в снег. А тогда уж отвинтил зубами пробку, вовсе не чувствуя холодности оловяшки.
Котенок, впрочем, весьма цепко удерживался коготками за пальто.
Отвинтил Гелий пробку и от полной неясности – осталось там виски или не осталось? – позволил себе неистово взмолиться вновь. Он взмолился так безраздумно, нисколько не постеснявшись своего враждебного всем этим делам сознания, и с такою предельной наготой души, с какою голый человек, застигнутый в постели пожаром, выбрасывается из окна на виду у толпы любопытствующих соглядатаев.
«Господи! – взмолился Гелий. – Сохрани и спаси хотя бы семнадцать, нет, двадцать… нет, тридцать… нет, Господи, хотя бы тридцать семь грамм… двадцать плюс семнадцать…»
Он еще что-то шептал задеревеневшими губами, по мере того как поднимал над собою дно бутылки, но не чуял истечения из нее в рот ни одной капли. Только поперхнувшись виски, попавшим прямо в горло, он постарался не раскашляться, не запырхаться, не подавиться, а напряг, придержав дыхание, мускулы гортани и сглотнул затем все выплеснутое тремя осторожными глотками.