355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юз Алешковский » Собрание сочинений. Т. 3 » Текст книги (страница 12)
Собрание сочинений. Т. 3
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:05

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 3"


Автор книги: Юз Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Степан Сергеевич даже удивился – до того складно и без запинки произнес он это замысловатое, а главное, не существовавшее до этой минуты в словарных запасниках Отечества словечко.

– Чего, еще раз подчеркиваю, она тут не видела? Физий городских? Они же пригнаны райкомом на нашу картошку насильно. Но ненавидят натурально только ее одну. А она, бедная, еще ведь с лопаты – вся в черных ушибах, словно пьянь вокзальная. А потом?… Внимаешь, Писулькин, что за невыносимая у нас тута деревенская проза?… Потом картофельный несчастный народ от борта до борта вертухается, словно деды наши, бабки и папашки с мамашками в жестоких кузовках энкавэдэ. Последние себе бока отбивает. Потом в телятниках да в столыпинских товарищ Картошкин с товарищем Картошкиной в мундирах драных зябнут, в ишачий хер загибаются, соплей страдальческой исходят. Потом в хранилище их бессердечно бросают. Там они и доходят-фитилят до аврального перебора… Ужас… Говорить не могу… Хошь аминазин жри… Возьмет корреспондент этот членов картофелину осклизлую в руку и думает: что за паскудный оборот веществ в природе? Я ж тебя копал-ненавидел, от микроскопа родного оторван злобной партийной силой, я ж тебя, транспортируя, безбожно терял и побивал, а теперича ты тута бесконечно гниешь, на рынке проституируешь в десятижды дорога, за что же ты все-таки надо мной издеваешься, сучка недокрахмаленная?… Я одному такому члену ученому лопатой врезал по хребтине в полевой дискуссии. Больно, говорю? Вот и ей тоже больно. И еще больней, чем тебе. Потому что не ты ее кормишь, паразитина, а она брюхо твое заполняет благородной полезностью всемирного крахмала… Пятнадцать суток влу-пили мне тогда вместо года, так как пострадавший корреспондент лично покаялся и стал на суде защищать мою немыслимую объективность. Потом его признали диссидентом вроде Солженицына с Сахаровым и чалму повязали мордовскую. На семь лет. Жаль человека. С людьми у нас тоже поступают еще хуже, чем с картошкой. Возьми Афган. Или вон у Федора – баба-счетоводка который уж год ничего в себе не несет, кроме чернил, краденных из правления, и апельсинов из Москвы.

– А чего ей рожать? – впервые встрял в наш пьяный разговор Федя – человек чем-то пришибленный, а оттого и бесконечно грустный.

– Никакого живчики мои не прикидывают

в колхозной действительности для себя удовольствия.

Ни товаров, как говорится, широкого потребления,

ни самого узкого продовольствия.

Это ж надо, до чего мы все дошли!

Слыхано ли дело, чтобы на родине

великого Глинки,

в вонючем нашем сельпе,

нельзя было бы сгоношить

ни портвешка, ни затруханной четвертинки?


Я сунулся было в карман за карандашиком и записной книжечкой, чтобы зафиксировать в ней некий быстро мелькнувший в моем пьяненьком воображении призрак мысли о жизнеустроительном значении стихийного явления случайной рифмы в речи сельских жителей умирающей деревни, но это значило бы прозевать поток самой этой восхитительной – при всей невеселости предмета разговора нашего – и истинно живой речи. Куда там, с праздным карандашиком было бы за ней не поспеть.

– Вот я и рассуждаю в ежедневном подпитии,

что семенной фонд – он очень тонко реагирует

на дальнейшие постановления

о дальнейшем улучшении и развитии, –


стихийно дорифмовал свою мысль Федя.

Степан Сергеевич продолжил ее, прижав щеку к картофельному своему кулаку:

– Потому и засновали мы, недоплодив и недорожав, как мыши, по американским амбарам. Я – крестьянин, мать вашу разъети в сельсовет-заготскот-райдортрест. Я говорю на Седьмое ноября на собрании: что ж вы, суки, в Литву намылились и в Латвию, а сами еврея пропечаты ваете предателем за то, что он Родине изменил и в Палестину сваливает? Он ведь все же, говорю, в свой огород намылился, а вы, эмигрантские ваши рожи, Смоленщину многострадальную и Жабуньку родимую на одного комара и гусеницу с жабами оставляете? Бежите, падлы, полоскать мослы в Балтийском океане, окошки тесинами перекрещиваете? Глядите: дуба дает наша Жабунька. Ее сам Наполеон с большим сожалением, между прочим, покинул. Отступаете, козлы, прочь от родимой картошки к колбасным прилавкам? Не из-за вас ли, говорю, в городе белобо-родатый картофель кубинский продают, «фиделькой» называется? А вы меня, говорю, за грозную правду тяжких времен поганите чучелом объявить безумным, грозите в психушку вхреначить вместе с водородной бомбой, с Архипелагом и с последней моей действующей бабой разлучить? Вы и есть, товарищи гнидовозы, предатели Жабунь-ки, эмигранты без креста, земли, воды и пламени. Тьфу… И я еще раз подчеркнул…

Степан Сергеевич неожиданно примолк, поскольку все мы увидели человека в милицейской форме, но без фуражки. Он подъезжал к нам на допотопном запыленном велосипеде, доживавшем, видимо, последние дни, если не часы, но еще двигавшемся, так сказать, по упрямой старческой инерции и, возможно, только назло иным, изредка сновавшим то вдали по пыльной дороге, то в небесах механизмам.

– Участковый, – сказал Федя, быстро отпулив почти пустую бутыль, а также наши кружки за оборонительный кустик крыжовника.

– Пропиши, Писулькин, что этот козел велосипедизи-рованного бюрократизма и чиновник властей отволакивал меня в психушку, – сказал Степан Сергеевич с памятливой горечью, но и не без некоторой гордости за прошлые страдания.

– Он – сволота – обвязал Степана

веревками с головы до ног

и захерачил в кузов,

как казенной картошки мешок, –


стихотворно пояснил Федя.

– Ну, что, тунеядцы? Существенно увеличиваете рас

пад маразма? Городского паразита спаиваете? – враждебно, но не без некоторого служебного кокетства выкрикнул участковый и как-то рухнул вместе с велосипедом на ветхий заборчик, чуть не завалив его.

– Хоть бы взяли топоры да пару пасынков поставили.

– Куды-ы-закуды-ы? – издевательски лениво спросил Федя.

– А вот сюды-ы, – передразнил его участковый, как бы солидно готовясь к начальственному выходу из себя.

– А мы-то думали, в Афган потребовались тебе пасынки. Сынков и братишек мы ведь уже поставили, – сказал, не скрывая ответной враждебности и ехидства, Степан Сергеевич. – Я вот тисну на тебя телегу, что ты Русь опять к топорам зовешь. Велосипедизация хренова…

– Опять матюкаешься, Юкин, при моих служебных обязанностях?

– Есть свидетели, что Юкин на букву «хэ» – ни слова, а ты бы совесть имел, хрен ли ты священный покой похоронного горя нарушаешь своей мордастой портупеей?

Федя как сидел, так рухнул вдруг наземь. Его затрясло. Потом он просто взвыл, надрывно возвышая голос до неких трагических аффектов, способных достичь, как кажется многим из нас при такого рода рыданиях, самых высших небесных инстанций.

Поначалу, впрочем, мне показалось, что вся эта пантомима есть артистическое течение фамильярного розыгрыша привычной встречи с властвующим на селе милицейским чином.

Но Федя так вдруг скрючился и так посинел от внезапной пневматической неприятности в организме, что сердце мое, отбросив всякие медленные мысли в сторону, с мгновенною болью отозвалось на чужую беду.

– «Скорую» надо бы, – сказал я растерянно. Участковый посмотрел на меня как на такого идиота, каких он давно уж не встречал в бывшей Смоленской губернии.

– Что верно, то верно, Москва всегда права. – Степан Сергеевич встал из-за стола и направился к кустику крыжовника. Левый кулак-картофелину он осторожно держал перед собой. Взгляд участкового прикован был к сюрреалистическому этому предмету с большой и весьма напряженной аналитической силой.

Свободной рукой Степан Сергеевич поднял с земли бутылку с остатками жуткой сивухи.

Участковый при этом отвернулся, как бы давая понять, что он ничего такого не видел и что вообще мало кто, к сожалению, из людей знает, какие в его служебной душе имеются запасы истинно человеческого великодушия.

Я бросился к Феде, положил голову его себе на колени и влил ему в рот сосудорасширяющей жидкости. Зубы его, по-младенчески хватаясь за жизнь, так и отбивали жалобную дробь на гунявой стекляшке горла бутылки.

Полминуточки – и он, очухавшись, уже сидел на травке и словно бы вновь выстраивал сам перед собою только что окончательно и вроде бы необратимо разрушавшуюся на его гаснущих глазах картину целого

Он смотрел с совершенно младенческим удивлением и радостью первоузнавания на дворик, родственно принявший в бедняцкую тесноту милого своего пространства невыразительный домишко с худосочным огородишком, и на те самые старенькие дощечки, и на жалко перекособоченный, почти развалившийся скворечник сортира, и на все-терпеливую, почти необитаемую местность, давно уже молча вопрошающую неизвестно у кого неизвестно что, и на небеса, всего минуточку назад низко, мрачно и взыскующе над ним нависавшие, но вновь по одному лишь заступническому мановению свежего ветерка отпустившие слабому человеку все вольные, как говорится, и невольные и обретшие в тот же миг ясность самоуглубления и над-мирную высоту.

С беспредельной благодарностью глядел Федя на небеса, в очередной раз милостиво отпустившие страдающей его душе и болящей, пьяненькой плоти бессчетное количество грехов. И словно бы оттуда, с небес, капнули и тихо потекли по безжизненно бледной щеке его две чистые живительные дождинки.

Он и на нас затем взглянул с умилением, исторгнувшим вдруг из глаз его совсем бурные слезы, настоенные на чистейшей трезвости, – слезы вины, ужасного опыта поми-рания и настоятельного призыва к непременному превоз-моганию всех трагических перипетий существования. Застеснявшись слез, он сказал:

– Во всей – слыхано ли! – области

нету ни пирамидончика, ни валидола.

Вместо них гонится, поговаривают умные люди, в Москву

с Уолл-стрита бесполезная кока-кола.


– Не у одного тебя, Федя, такая катавасия. Свинцовые гробы, как поется в похоронной песне, летят со всех концов на плечи матерей-отцов, в смысле дальнейшего развития зверских аппетитов и скачки Медного всадника по телам народных Евгениев, исходя из моего школьного сочинения. Так что давай помянем Жеку. Преступлений вокруг не предвидится, судя по жарище и поголовному дезертирству. Крепка у нас кутузовская традиция отступать оголтело на Москву. Осталось? – сказал участковый.

– Семнадцатый день поминаем, но осталась самая малость. Только жрать нечего. В сельпе ревизия растраты пустого прилавка, – сказал Федя, мгновенно обретая способность к деятельности. Он тут же просто-таки полетел к домишке – полетел, как раненая птица, волочащая по земле крыло, подбитое кривоглазым Роком, но намеренная спастись от него во что бы то ни стало.

– Федорова брательника Женьку поминаем, – сказал мне Степан Сергеевич, наверное, раз в десятый за сегодняшний день. – Афганы голову ему отрубили в плену, хотя в похоронке налгали, что погиб воин при исполнении интернационала долга. Гроб свинцовый вскрыл Федя фомкой, а в нем – все Женькино, кроме самой головы. А голову, между прочим, подлую и глупую, следовало отрубить прям на Лобном месте орденоеду чернобровому. Осмелься, Пи-сулькин, пропечатать сию народную мудрость в своем журнальчике.

– Вот что, Юкин, – сдержанно сказал участковый, – на десяток таблеток гелиперидроламилициназина ты уже натрекал, но я предлагаю перемирие промеж тобой и властью на местах ввиду дальнейших поминок временно, то есть безвременно ушедшего от нас Евгения Вешкина. Я даже мораторий щедро накладываю на розыск дерзкого вашего и неуловимо самогонного змеевика.

– Знаешь, что я делаю с твоей властью на местах? – взвился, не унимаясь, Степан Сергеевич. – Мну я ее каждые пять минут по-петушиному!

– Ты ее мнешь, а она с тебя все равно не слазит. Но на меня лично ты, Юкин, зря окрысился. Если б не я, то другой представитель повязал бы тебя и отвез куда следует, – сказал участковый в высшей степени благодушно от предчувствия неотвратимой выпивки.

– Не на это негодует Юкин. – Степан Сергеевич помотал перед носом своего врага внушительным бюстом картофелины. – Мало того что ты повязал Юкина со зверской жестокостью – с такою в «Клубе кинопутешествий» диких тигров не вяжут, – но ты меня развязать даже не мог, а веревку пожалел разрезать. Ты автола налил на тугие узлы, и по всей коже тела пошла пятнистая аллергия чесучей парши. Выпивки тебе здесь не будет, антинародная полиция. Жми на педаль, еще раз подчеркиваю, и поезжай отседа к своей Ефросинье Велоси-педовне.

– Вы, товарищ, откуда, то есть, кто вы будете? – спросил меня участковый. Чувствовалось, что он мучительно стеснен во всех служебных движениях неудержимым желанием опохмелиться, а потому и вынужден смириться с жестокими поношениями.

– Он – товарищ Сочинилкин, – вступился за меня Степан Сергеевич. – Может влить светлых чернил правды в твой ментовский калган. Докажи ему, керя, что орде-ноед не сам начирикал три телеги пропаганды говенной лжи, но вывезла их на премию шобла ваша писательская. Вот – рабы. Меня хоть антикрестьянская коллективизация сделала рабом, а твою соху скрипучую что за сила заставила пахать хрен знает что?

– Коллективизация никого не обошла стороной, – сказал я, защищаясь. – Даже на арене цирка нарушила она классический покой. Моих родителей заставили страстно эквилибрировать не на безыдейных шарах, а на чучелах голов Гитлера, Троцкого, Каутского и Муссолини. Потом в порядке стахановской нагрузки прибавили черепов Бухарина, Каменева и Зиновьева с Тухачевским. Потом повязали за жонглерские манипуляции какими-то намеками в праздничном номере, посвященном съезду профсоюзов. Погибли задаром родные мои акробаты из-за апофеоза абсурда в нашей отдельно взятой несчастной стране. – Мне показалось, что, зараженный вдохновением и стихотворным мастерством Феди, я с пьяной грустью пропел, а не выговорил эту фразу.

– На головы всех вышеупомянутых граждан типа Бухарина и Муссолини мне лично насрать прям с американского спутника, – сказал Степан Сергеевич. – Головы эти сами хороши насчет кровищи народной хлобыстнуть, а горюшком нашим подавиться в Берлине и в Кремле. Папе твоему и маме – Царство Небесное… Кол-лек-ти-ви-за-ци-я-ве-ло-си-пе-ди-за-ци-я всей страны…

– Жаль мне тебя, Юкин. Жаль. Сядешь в одночасье. Сам петлю затягиваешь на своей беспозвоночной трека-ле. Шею имею в виду, говоря официально.

– Я – невменяемый первой группы. Свободен говорить все, что думаю. Для того чтобы меня захомутать, докажи теперь, что я вменяемый. Вот как дело обстоит с нашим заколдованным кругом. Понял?

– Предъявите, товарищ, документы, чтобы я хоть знал, с кем поминать сейчас будем бедного Евгения, трагически погибшего при исполнении интернационала долга, – как бы даже взмолился участковый. Я протянул ему руку и представился.

Видимо, присмотревшись в уме к имени моему и к фамилии, особенно к носу, он детективно эдак оглядел мою фигуру с головы до ног и детективно же спросил:

– Вы, простите за выражение, из них будете? – Я, не засмущавшись затравленно, как в детстве, подтвердил кив ком головы его догадку. – Ну ничего… ничего… вот жах нем – полегче станет… родился кошка – мяукать будет, как говорят армяны…

В тоне участкового было такое искреннее, неподдельное сочувствие к столь горестному, на его взгляд, происхождению человека, что я засмеялся.

– Канай отседова, мент, ни хрена тебе сегодня тут не обломится, – сказал Степан Сергеевич с просто-таки испугавшей меня ненавистью к представителю власти. – Ты есть враг всех народов!

– Ну, Степ, ты совсем очумел. Я не враг, а как раз наоборот. Я, если хочешь знать, пострадал за ихнегобрата, – по-человечески возмутился участковый.

Я счел нужным высказаться в том смысле, что совершенно ничем не задет, да и давно, слава богу, привык не чувствовать себя как-либо задетым даже самыми дремучими, низковатыми репликами насчет моего родного «все-каверзного» племени.

– Спасибо тебе, человек с большой буквы, за правильные чувства… мы вот-вот с тобой назюзюкаемся, и я расскажу, как пострадал за тебя лично, – воскликнул участковый, обняв меня дружески.

– Отчепился бы ты, что ли, от человека, – сказал Степан Сергеевич, – мораторий-крематорий прямо хренов…

Тут возвратился Федя, обтирая полой майки матовую бутыль.

– Ей-Богу, православные, подавиться нечем, – виновато, но весело сказал он голосом быстро выздоравливаю щего человека, и все также стихийно рифмуя:

– Народный десант не возвратился еще

из продуктового рейда на нашу столицу.

В доме – Ленинградская образовалась блокада.

И нечем, повторяю с сожалением,

нам с вами подавиться…

Был там, правда, один рваный пакетик

порошкового лимонада,

но, наверно, Катька взяла его

и выкинула, гада.

Никаких теперь бабам не положено медалей

«За взятие Колбаски», «За оборону Пива»

и «За покорение Тушенки».

Хоть кипяти лебединую песню из крапивы

да заправляй ее козлиным монпансье

и чернью мышиной пшенки.

Занюхаем-ка давайте этот рывок

листочком смородины.

Вот до чего довели партийные паразиты…


– На святую рифму советую не покушаться, – с раздражением предупредил участковый. – Всему есть предел, понимаешь.

– Может, мы, Федор, тогда поквакаем? – сказал Степан Сергеевич. – Только я сходить не могу. Рука, вишь, одна занята. – Он с любовью пригляделся к своей странной самоделке.

– Я враз сбегаю, там небось полна уже коробочка моей КПЗ, – сказал Федя, – хотя меня ревматизма с утра по… – Восприняв служебно-угрожающее движение желвака на щеке участкового, он выразился гораздо интеллигентней, чем намеревался: – Помучивает она меня, сукоедина.

– Ты, писатель, тиснул бы, что ли, телегу, как на родине Глинки и Твардовского с Исаковским завсельпо кислород нам перекрывает, сука такая тараканья, – скрипнул зубами участковый. – А район родственно поддерживает эту зловредную цитадель спекуляции.

– Не цитадель, а ци-да-тель, – угрюмо поправил Степан Сергеевич своего врага.

Тот миролюбиво возразил:

– Любой дуре известно, что по всем правилам движения букв внутри слов – ци-та-дель. Чего уж ты, Степ?

– А я говорю, что гораздо правильней будет ци-да-тель.

– Ци-та-дель, Степ.

– Ци-да-тель.

– Нет, ци-та-дель.

– А я что вмозговываю тебе целых пять минут?

– Люди! Так это ж я сказал – ци-та-дель! – начиная выходить из себя, возопил участковый.

– Ты говорил ци-да-тель.

– Я-а-а го-во-ри-и-л ци-да-те-е-ль… – повторил участковый с саркастической интонацией моего деда, и точно так же, как он, горестно покачивая головой…

Это уж потом подумалось мне, что люди – существа более глубокородственные, чем это иногда им кажется и как бы ни старались убедить их в обратном бездарные теоретики человеконенавистничества.

И точно так же, как человеку с внимательным умом и добродушным слухом открываются вдруг в языке русском неприметные иноязычные корни или слова, уходящие корнями своими к праматеринской стихии, еще не разделенной довавилонской речи, – совершенно так же замечаем мы иногда нечто гишпанское, непонятно откуда взявшееся в жестах, скажем, литовки, сроду не знакомой ни с одним испанцем, а в созерцательном движении души грузина, не выезжавшего никогда за пределы Мцхеты, – нечто японское, и так далее. И, отметив сие обнадеживающее обстоятельство, вы не можете не почуять, что игра подобных любовных заимствований в нашей людской жизни поистине таинственна и прекрасна, что, более того, игра эта историческая Божественна. Нисколько не мешая ни отдельному человеку, ни народу существовать в собранном виде, ставшем национальным Целым, делает она необходимыми мысль о тупой нелепости ксенофобии и стыд за неблагородство расистских умозаблуждений…

– И это я го-во-р-и-ил ци-да-те-е-ль, – повторил участ ковый, взглядом своим, тоже напомнившим мне взгляд деда, как бы выпрашивая свидетельской поддержки у Небес.

Очевидно, трагический сарказм был им заимствован вместе с жестами библейского Иова у какого-то погоревшего водителя, который при задержании в ответ на обвинение мента, должно быть, то и дело повторял заплетающимся языком: «И это я вел ма-ши-ну в пья-ном ви-и-де…»

– Да! Говорил и говоришь, – продолжал настаивать Степан Сергеевич, лицо которого, кстати, сразу вдруг напомнило мне подзабалдевшее лицо лукавого крестьянина с картины какого-то фламандца.

– Ци-да-тель?

– Вот именно.

– Конечно, я и затрекаться мог с похмелюги, – растерянно сказал участковый. – Поправиться надо бы, Степ.

– Привык настырничать на больших дорогах, – подобрел слегка Степан Сергеевич, одолев врага в словесном поединке. – Так и быть, поправься, рублесшибало асфаль-тово-шоссейное.

Рука участкового тряслась, когда медленно подносил он спасительную кружку к устам.

Скосив увлажненный взгляд, он смотрел на нее и на смердящую поверхность сивухи так, как встречающий человек еще издалека вглядывается в лицо друга, которого не видел несметное количество лет, и как бы даже не веря, что тот выходит из вагона и вот – движется ему навстречу. И точно так же, как целуют дорогого гостя, разом и взасос, участковый приник к кружке и не отникал от нее, пока не жахнул все до последней капли. Жахнув, моментально заговорил. Это вновь разом вспыхнул от алкоголя угасший было в речи поправившейся личности словесный хворост.

– Начальство, значит, дергает меня и говорит: стой у «Арагви» и жди, когда сядет один Абрамович в свой «жигуль». Он выпить не дурак. Хомутай его, отбирай права – и на Раппопорта. Скоро мы и эту зловредную реакцию переименуем в наш приоритет. Спровоцируй того Рабиновича на оскорбление твоей личности и даже удар по служебной морде. За вредность удара получишь набор с икрой и воблой. Он тебе – в бубен, в бубен, а ты ему оборотку – в печень, в печень. Не врежет по морде – будут свидетели, что врезал. У них сегодня экзамен по этому предмету. Доставляй в отделение. Остальное – дело техники госбезопасности. Понял боевое задание? Отвечаю, что понял. Пасу этого Крахмалера на следующий день. Останавливаю возле Долгорукого. Пожалуйста, права и техталончик. Так, так, так, говорю, значит, вы есть на самом-то деле не Абрамович-Рабинович, а Фогель Аркадий Юрьевич? Пройдемте на Раппопорта. Вы из ресторана сели за руль и прете прямо на памятник первому долгорукому председателю Моссовета. Он говорит: лейтенант, я не пью, завязал, хотите дыхну? Принюхиваюсь. Ни грамма нет в человеке – по глазам и манерам видно. Что мне было делать? Ну, не мог я его трезвого захомутать. Я ж – ОРУД со смоленской честью, а не Лубянка с холодным умом. Я за нарушения привык либо «лысых» с шоферни отстегивать, либо лишать прав. Зачем же изгибать трезвую законность в кривую преступности?… Поезжай, говорю, Аркан, изловлю тебя все равно, когда пьяный за руль сядешь. А начальство, наверное, в тот момент давило на меня косяка. Назавтра же переводят, суки, из центра куда-то в глиняный понос. Потом провокацию устраивают. Ловят с поличным червонцем и – аляулю – ссылают на родину. Ну, я им сказал напоследок, что родина – не ссылка, а место, понимаешь, первого взгляда личности индивидуума на всю последующую жизнь. Если б не большой один человек в Москве, то упекли бы в дурдом, как тебя и Сахарова. А ты, Степ, говоришь, враг народов, когда я самый настоящий друг степей, калмык, и ныне дикий, в общем, тунгус, – начал слегка заговариваться, расчувствовавшись, участковый.

Не буду уж пересказывать всего того, о чем мы, помянув погибшего, бестолково говорили и спорили, пока Федя не возвратился с авоськой, полной здоровенных зелено-бурых болотных жаб. Лапы их торчали изо всех прорех авоськи и неимоверно дергались, так что Федина ноша походила на нечто заморское и дикообразное.

Зрелище это, поверьте, могло бы сделать смешными и жалкими все живописные проказы самых хитромудрых сюрреалистов нашего века.

Не буду также описывать недоуменного состояния всего моего организма и воинственного ополчения в нем благородного воинства антител, возмущенных враждебным видом возможной пищи и готовых к отражению нашествия каких-то болотных жаб на тоскливо подзанывший желудок.

Воля во мне внезапно и существенно ослабла от нежелания показаться в глазах собутыльников городским фра-ерюгой. Я обреченно, как пленный, покорно следующий за мучителями своими к месту казни, наблюдал, как бы уже со стороны, за всеми в высшей степени целесообразными действиями Феди.

Он налил в чугунок бутылку уксуса. Поставил чугунок на электроплитку. Вскарабкался, нисколько не смущаясь участкового, с рысьей быстротой и ловкостью на столб, торчавший у самого заборчика, и подсоединил к проводам концы размотанного шнура от электроплитки. Спираль ее огненно оживилась и затрещала в местах неоднократных соединений после перегорания.

Должно быть, Федя паршиво себя почувствовал, вскарабкавшись на столб столь быстро, а главное – сразу же после сердечного недомогания. Подсоединив зачуханную плитку к энергосистеме нашей сверхдержавы, он начал очень медленно спускаться вниз. Заключил он столб в объятия так крепко – то ли от внезапной слабости, то ли от страха сорваться, – что пару раз неподвижно зависал на нем. При этом он жалко старался выдать свою смущенную улыбку за усмешку подшучивания чуть ли не над силой тяготения деревенской земли.

– Все ж таки неописуемо великодушны сердца гонимого и вечно преследуемого враждебными вихрями русского человека! – воскликнул вдруг Степан Сергеевич. – Этот змей-портупей отключает нас, как тунеядцев, от электрификации всей страны, а мы его сейчас поить и кормить будем прыг-скоком Бонапарта.

– У человека – не сердца, в смысле грамматики, а одно лишь сердце. Сердца же – у многих людей, – только и возразил весьма отвлеченно участковый.

– Похищения у государства всенародных киловатт я сегодня не видел, но пока крадем мы их на местах, не иметь нам электрифика ции всей страны плюс коммунизма советской власти, – добавил он фальшиво и сурово, но с максимальной сердечностью, вызванной, разумеется, внутренней сломленностью и необходимостью долгожданной опохмелки.

Подобные словесные перестрелки то и дело возникали между моими собутыльниками, и я уже как-то не очень внимал им.

Пока уксус закипал, Федя на глазах моих отчленил от всех жаб – лягушки предварительно лишены были жизни сравнительно благородным способом – задние лапки. Движения его рук, вооруженных ржавым штыком от старого трофейного карабина, были бессознательно пластичными и точными, как, очевидно, у заправского французского кулинара.

Затем он бросил лапки в закипевший уксус. Вынул их из чугунка минут через пять-семь. Выложил в оловянную миску. Посыпал солью, укропчиком, перчиком и облил смесью мутноватого постного масла, размешанного с дурно вонявшей горчицей, которую он, по его словам, спиз-дил в городской столовке.

Степан Сергеевич разлил по кружкам. Вздохнув, помянули мы погибшего Евгения. Жахнули. Согласно вздрогнули всеми мышцами тел, алчущих поддержки в противоречивой жизни и не брезгующих при этом даже такой несовершенной отравой.

– А теперь, мадам и мусье, квакнем, – с большим ап петитом воскликнул Федя. Он страстно заурчал, обгладывая нечто мышцеватое с ошметками кожицы.

Разило от миски шибче, чем от нашатыря, что само по себе было оздоровительно для слабеющего моего дыхания и некоторой аритмии бедного сердца.

Но я, скрипнув зубами, дал жесткий приказ внутренним своим антителам тихо сложить оружие, подчиниться действительности и вспомнить, как, спасаясь от «архипеллагры», неоднократно хавали мы в бедственные годы таежных сов и даже крыс болотных.

Взял я двумя пальчиками лапку и, стараясь при этом не дышать носом, как в вокзальном сортире, кусанул – чтобы не выглядеть, повторяю, столичным фраерюгой – ля-гушатинки.

Это было весьма недурно, но могло бы быть, чисто осязательно, нежней, если лапки вымочены были бы в смеси, скажем, коньяка с оливковым маслом и посыпаны гвоздичкой, кориандром да мускусной пылью… Сочок лимончика с чуточком чесночка достойно увенчал бы дикое блюдо, облагороженное бесстрашной кулинарной выдумкой.

Жахнув еще полкружки, я смело допустил ноздрю к вдыханию аромата сваренных в уксусе амфибий – и ничего.

Только как-то печально стало на душе. Безотчетно и безысходно печально. Думалось о собственном сиротском детстве и даже показалось, что вкус лягушачьей лапки напоминает вкус лапки цыпленка, трагически отставшего от родного выводка и одиноко проблуждавшего целый день в непроходимой болотистой местности по душераздирающе худенькие, невозможно угловатые коленки в ржавой жижице.

– Почему все ж таки все так устроено на Земле, что одно живое существо поедает другое существо, бывшее только что живым, а картошка, которая никого не жрет, но которой все питаются, вырождается в дегенерата? – нарушил минуту ритуального молчания Степан Сергеевич.

– Юкин, я тебя умоляю: ну не инакомысли ты хоть в эту минуту! – взмолился участковый. – Ну какого ты хрена отягощаешь страсть народа выпить и закусить упрямым своим инакомыслием? Дай хоть лапку как следует обсосать. Без тебя в душе – столовская горчица, в уме – уксус сплошной. Советская власть – это одно, а культура выпивки – совсем другое. Если покочумаешь – сообщу тебе на закусь одну сугубо государственную тайну. Клянусь погонами.

– О’кей. Пардон, – с неожиданным смирением сказал Степан Сергеевич, который, подумалось мне, конечно же, нахватался разных словечек в дурдоме от тамошних образованных обитателей – инакомыслящих полиглотов. Правда, он тут же добавил: – Ты запомни раз навсегда, портупея, что Степан не инакомыслящий, а сво-

бодомыслящий, едрена бабка, крестьянин. Это твой Брежневила с политбюро мыслят иначе, чем народ. Мы же отчаянно свободомыслим, хоть жрем самогонище, безбожники адские, и вскоре, видимо, пропьем авансом всю остальную нашу бедственную историю… Помянем, что ли, Жеку.

Мы жахнули еще и еще за помин погибших в этой афганской бойне, примыслившейся, к несчастью народному, каким-то бесчинствующим и слабомерцающим партийно-полководческим мозгам в ихних железобетонных кабинетах.

И сивуха, надо сказать, вновь сделала свое дело. Дух общего, пусть даже временного, здоровья воцарился за нашим столом. Не весельем застольным прониклись мы, нет. Но каждый из нас, уняв головоломность тревожно-мнительных мыслей и внутренне несколько собравшись, – каждый из нас готов был упрямо и весело противостоять дальнейшей неизвестности почти во всех областях личной и общественной жизни.

Должно быть, походили мы на подзаморенных в бою рядовых богатырей, благодарно подкреплявшихся в полевых условиях всем, чем Бог послал, и вновь готовых устало втянуться в дальнейшее затяжное единоборство с какими-то нетопырствующими фантомами нелепой нашей Системы.

Вон, думалось мне тогда под балдой, повсеместно, систематически и принципиально ощерившись, не допускают призраки эти ни крестьянина, ни негоцианта, ни строителя, ни шалопайствующего певца красот Творения к источникам достойного труда и нормальной жизни…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю