355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Бестселлер » Текст книги (страница 34)
Бестселлер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Бестселлер"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)

Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже – в Ницце, на вилле Катарина.

Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому-то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных-пирамидальных.

Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой-то час, ноль-ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.

Не говорите: «Menage a trois», семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно-уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.

Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем-художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало – сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите-ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско-большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но – помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо-то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, «Лютеция». Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: «Гарсон!», на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо-то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.

Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма’нском: ударение на «а» по-флотски, по-североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: «Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов».

Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер-фрейлина и бывшая владелица земли смиренно-жалостливо наблюдали возникновение социализма.

Ваш автор – неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить-пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах-тихонях: «Кот поет, глаза прищуря; / Дремлет мальчик на ковре. / На дворе играет буря. / Ветер свищет на дворе…». Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно-грустный: «Не ворчи, мой кот-мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне».

Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении-перемещении гр. Нилуса.

* * *

А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско-петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.

Отмечу кстати, тетя Муся и вдова «загадочного» Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек-капустниц. Елена Александровна бралась за все – и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: «Das ist mein Zimmer», перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен – турбинен; тракторен – таторен.

То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.

До Октября – как в песне: «Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках». А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.

Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: «Хороший лед, а не пускают?» А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: «Хороший лед, но не пускают». Все улыбались, он сопел. И повелось: «Хороший лед, но не пускают» – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: «Кто бы мог подумать…». Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.

Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.

Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.

В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: «Едет! Едет!».

Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.

Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.

Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь – и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок – к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: «Жила бы Родина!» – проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег – как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки-картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красноа-арме-ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас – на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники-матросы на заполярной речке… Раста-а-ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… «Хороший лед, но не пускают». Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по-местному – бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой-то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел – ну, значит, околел, и ничего не будет.

* * *

Но – было!

Теперь – в процессе бормотания и написания – все возникают в квадратных метрах подобия мозаики, дивлюсь энергии и заблуждений, и блужданий, расположенью металлических опилок в согласии с магнитами воспоминаний.

Тогда вот так же снега валили густо, хлопьями. Пришлось залечь без сил под Выборгом, у кромки Приморского шоссе. Взялась невесть откуда чухонская старуха, сказала, шамкая: «Поешь грибков», – и протянула мне поганку. Под снегопадом плавал венчик, белый венчик плавал, и это я уж понимал. У нас на Патриарших, в коммуналке, при кухне, вроде б, незаметно прижилась бывшая господская кухарка. Над узкой койкой не вешала иконки, а держала, прикрепляя кнопками, репродукцию изображения Христа. Но я не понимал, куда же делись те Двенадцать, что шли за Ним, за белым венчиком из роз.

Алеша, сын мой, вспомни, как дед, встречаясь с родственником, тоже вологодским, включал проигрыватель, как старики сидели тесно и, не шевелясь, все слушали, все слушали Шаляпина. Вот это – завсегда: «Жили двенадцать разбойников, их атаман Кудеяр, много разбойнички попили крови честных христиан».

Кудеяр их водил, а не Христос. Но ты, Алеша, и то еще заметь, что Он приходил в мир не затем, чтобы одарять Великого Инквизитора тихим поцелуем. Этот поцелуй-то Достоевский придумал, Федор Михайлович придумал. Порадовал главного в Синоде, порадовал Победоносцева. Ну-ну, этого, этого: простер совиные крыла.

А другое Федор Михайлович не придумывал. Заметь, Иван-то Карамазов, то есть Достоевский, не скрывает: вычитал, дескать, в каком-то журнале, а в каком именно, позабыл; надо бы, говорит, свериться. Каждую его строчку обсосали, как куриную косточку, а свериться никто не удосужился. Один лишь твой папаня, имея эту цель, пошел на Божедомку, в дом лекаря Михайлы Достоевского.

Округа моего отрочества – и больница для бедных горожан, и флигель, и каланча, и Сухарева башня, и этот дом, напротив Ботанического сада, принадлежавший г-же Поль. Квартировал там Ник. Алексеич Полевой, издатель, литератор. И, между прочим, чего вам не подскажут знатоки, и между прочим, дед известного предателя, калибр Азефа, штабс-капитана Сереженьки Дегаева – купите мой роман «Глухая пора…». Но дед, конечно, за внука не ответчик. Ник. Алексеевич печатал «Московский Телеграф», и это бы вместилось в роман «Бестселлер». Но надо было оставаться там, на озере и речке Созим, и, в белом мороке околевая, одолевать свое предсмертное томленье пустыней, откуда к нам пришел Христос, виденьями Толедо и Севильи, башен, плоских мавританских крыш, зефиром и эфиром, а также и Гвадалквивиром, его вообразить, конечно, нелегко во льдах Коми-Пермяцкого бассейна. Но, может, и вообразилось, как то случалось с другими текстами в долине Дагестана, то есть в палате для реанимации – см. начало этого романа. Ну, что с того, что я там был, я все забыл, я все забыл. И потому прошу вас следовать за мыслью, не мысля об энергии изобразительной, пусть отдохнет.

Да, Ник. Алексеич Полевой в свет выдавал «Московский Телеграф». Подписка на Большой Димитровке, доставка аккуратная – раз в две недели. Для дам картинки модные, парижские. Читателю серьезному стихи и проза. Иль эти выписки из «Красной книги».

Само собой, не той, что подарила нам Чрезвычайная комиссия. Однако… Уж больно склизко, лучше промолчу. Названье полное такое: «Таинственный жид, или Выдержки из Красной книги, в которой записывались тайные дела испанской инквизиции».

Какое, спрашивается, «дело» представил наш «Московский Телеграф» семейству лекаря Михайлы Достоевского? Говорю: «семейству» – не он один читал, читали сыновья, обсуживали вслух – старинное обыкновение, такие, знаете ль, домашние коллоквиумы.

А дело тайное из «Красной книги», Христа Христом не называя, являло нам Его в Толедо. Пришел учить добру и чудеса творить. Народ стекался толпами. Но все пресек как непорядок Главный Инквизитор. Велел Его он заковать и заточить. И вскоре из г. Севильи прислал в Толедо неукоснительный приказ: Жида, к тому еще таинственного, немедленно подвергнуть высшей мере. (А раньше, знаешь, как расстреливали? – бывало, спрашивал меня Алеша. И сам же отвечал: отрубят голову, и все.) Но вышло-то решительно иначе. Во узах находясь, Он молвил: севильца да коснется Божий перст. И в тот же миг там, далеко, в Севилье, пал замертво сам Главный Инквизитор. А узника как не было, исчез.

Теперь вы зрение не напрягайте – вострите ухо. В трактирчике за перегородкой – Иван да Алексей, братья Карамазовы. Разговор серьезный. Но Розанов перестарался. Он быстрой ножкой ножку бил и утверждал так страстно, страстно: все у Шекспира и у Гёте в сравненьи с Достоевским – «бледный лепет». Шекспир, конечно же, дикарь, к тому еще и пьяный. А Гете – олимпиец, а там, глядишь, масон. Но, право, побледнеешь, лепеча невнятное, когда так внятен поцелуй Христа.

Бог даровал христьянину свободу выбора, ответ на все вопросы – личный, по совести. А Инквизитор? Напротив, мы, дескать, всех избавим от решений личных и свободных, возьмем их грех и наказанье за грехи. Помилуйте, да это ж отрицанье христианства. Да это ж: «Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда…». А еще вот: поцелуй-то, прощальный, отпускающий, он после чего, этот поцелуй? После того, как Кардинал-Изувер приказывает сыну Божьему: уходи, не мешай нам, уходи и не приходи, а то мы тебя сожжем. А Христос – целует! Он и это прощает?

В «Красной книге» Жид Таинственный умертвил изувера и удалился; у Достоевского поцеловал изувера и тоже удалился. В обоих случаях в бедную, обожженную солнцем страну, где свершилась великая тайна искупления. Так? Так! И как раз именно там жутким вопросом задался: «Когда Сын Человеческий вернется, найдет ли Он еще веру на земле?».

Франсуа Мориак, написавший «Жизнь Иисуса», плечами пожал: Христос самому себе безответный вопрос поставил. Безответный?! Владей я французским, непременно пригласил бы Мориака на Большую Никитскую, с Малой Бронной рукой подать. А там, на Большой Никитской, в доме Шапошниковой – типография Сомовой для народа книжки печатала. Всегда приберегала толику сочинений Вал. Свенцицкого, а то цензура частенько цап-царап, и приходилось торговать из-под полы.

Сказал бы Мориаку я: «Послушай, Франсуа…». А впрочем, пусть бы он прочел сперва «Второе распятие Христа», а уж потом бы мы отправились к Валентину Павловичу. (Священником служил в Москве до самой смерти в 31-м.) Успел бы я взять рекомендацию у Ирины Сергеевны Свенцицкой, она мне книгу подарила. Называлась: «От общины к церкви».

Не-ет, Франсуа, мсье Мориак, он не остался без ответа, вопрос Христа. Ответом было Его распятие второе. И не где-нибудь, не в какой-нибудь католической Севилье или столь же католическом Толедо; не в протестантско-атеистическом Санкт-Петербурге. В Москве! Златоглавой да белокаменной, где сорок сороков и стаи галок на крестах.

Прежде-то Он где возникал? В миру латинском, латынщиков. Великий Инквизитор – кто? Достоевский посредством Ивана Карамазова неспроста кардинала назначил разные принципы изъяснять. А тут – подчеркиваю, – тут о. Валентин пригласил Его в нашу древнюю столицу. Царь небесный в наших краях бывал, всю ее в рабском виде исходил. Вот только когда? При Тютчеве, не так ли? А тогда – опять прошу «нота бене», – тогда хоть и был уже написан «Вертер», но «Протоколы сионских мудрецов» еще не были написаны. И выходит, второе распятие учинили тогда, когда Бестселлером овладел массовый читатель. Идея, стало быть, массами овладела. Раньше-то обыденкой была, житейщиной, бытовухой, а теперь уж всемирная отзывчивость требовалась.

Как и в других краях, народ за Ним поначалу толпой радостной, ликующей. А потом… Ни в «Красной книге» не отмечалось, ни в трактиришке за перегородкой не говорилось, а потом, страшным противоречием раздираемый, в таком, стало быть, смысле, кто и что есть «жид», а кто и что есть «еврей», под конец совместил, сомкнул, слил.

От себя лично, от автора вашего, дозвольте-ка о выражении Его глаз. Известно печальное, скорбящее, иконное, я бы даже рискнул сказать: еврейское. Потому что евреи, хотя и создали мировой заговор, но они и мировую скорбь восчувствовали. То ли оттого, что сознали тщетность всемирного заговора. То ли потому, что никакого всемирного заговора не существует, а они, евреи, никак отмазаться не могут. Или, наконец, по той причине, что принцип большинства того-с, Распятого-то распяли большинством голосов… Но я тут и другое хочу отчеркнуть. На дорогах иудейских, когда Он сам проповедовал, у Него, говорю вам, иное выражение глаз было. Да, случалось, гневался. Не капризничал, как баловень. А гневался в мальчишестве, как мужчина. Его как-то учитель несправедливо по затылку стукнул, так Он этого учителя чуть не до смерти прибил. Плотник Иосиф очень огорчился; может, выволочку получил на классном собрании; огорчился и сказал Богоматери: «Ты Его одного за дверь не пускай, больно гневлив». Знамо дело, апокриф, но и поправочка к представлению об агнце. Так вот, говорю я вам, и гневался, и печалился, и плотью трепетал, чашу-то просил мимо пронести. Это да, это так. А все равно не забыть, так сказать, общее выражение Его глаз на дорогах иудейских. Он будто приглашал: служите Господу с веселием, с радостью. А эти-то глаза, московские, и вправду были печальные, скорбные, влажные. То есть после Иуды, после Голгофы. Да и какое ж служение с веселием, с радостью, если происходило то, что происходило.

Все записал о. Валентин без художеств и психологизмов. Но собака-то где зарыта? Кажется, еще Великий Инквизитор строго указал Христу: ничего иного Ты говорить не вправе, кроме того, что содержится в Священном Писании.

И верно, в московском храме говорил Он то же, что в иерусалимском. И торгующих изгнал из храма, торгующих церковными свечками. И стяжательство от алтарей кормящихся осудил. И гонимых пожалел: всегда будут гонимы праведники. А гонители всегда будут не правы. Он и в расстрельный процесс вмешался, уговорив солдат не нарушать заповедь: не убий. А расстрелянью подлежали бунтовщики. Говорит и поступает по букве, по духу Евангелия. И что же?

«Ты жид?» – «Я иудей». – «У-у, жидорва, убирайся из Божьего дома, пока по шее не наклали».

«Ты жид?» – «Я иудей». – «Видал?!» – поднес городовой к носу Христа пудовый кулак.

«Вы как иудей жительствовать здесь не должны, – вежливо объявляет Христу околоточный надзиратель. – Есть черта оседлости, там и живите». А помощник околоточного, вроде бы, удивленно тяжелыми плечами поводит: «Ну, что за подлое племя, место отвели им, нет, везде лезут и православных смущают».

Обратилась власть кесарева к власти духовной. Митрополит был сухой старик, высокий, лицо нездоровое, желтое, глаза серые, пронизывающие, а голос резкий, как ножом по стеклу. Ему говорят: еретик в городе. Что ж, отвечает, приводите, выслушаю. Привели, а Христос бичует книжников и фарисеев, митрополит знак дает: к генерал-губернатору ведите. Потом диспут был, и опять в митрополичьих покоях. Богословский диспут на тему о том, что такое Церковь. Христос в полутьме светло обозначался. А митрополит… На лице и желчь, и ненависть. Говорит Христу то, что и в Севилье несколько тому столетий, и то, что недавно Великий Инквизитор говорил: «Ступай!».

И попал Иисус в судебное помещение. И услышал Иисус не прокуратора римского, а прокурора российского. «Господа! – сказал прокурор судьям и публике. – Мы все любим нашу великую Россию. А если так, нам до’лжно строго карать всех, кто осмеливается потрясать ее священные основы».

От последнего слова Христос отказался, в ту минуту и ворвался разъяренный православный люд. Слитный крик сотряс свод Законов: «Распять его! Пусть издохнет жидовской смертью!».

И распяли Его не то на Козьем болоте, не то в Хамовниках. Кричали, ругая Христа «собакой», кричали, каменьями побивая: «Знай наших, жидорва!».

На Козьем болоте или где-то в Хамовниках Сына Человеческого распяли, а Вал. Свенцицкого распинали на Ильинке, в цензурном комитете. Винили, как и Распятого, в призыве к бунту, в хуле на православие, в оскорблении величества. А про главное-то не упомянули, а главное-то в том было, что о. Валентин скрыть не подумал, – распяли-то Христа, откровенно-то говоря, просто за то, что жидом оказался. Прежде-то думали: еврей. Ну, с кем не бывает? А тут вот и обнаружилось: жидорва. Признать следует, что народ у нас языкотворец, а поэты у него подмастерья.

Но и это еще не самое главное. И не то, что книжечку изъять решили, и даже не то, что автора в Бутырки определили, туда, где оловянные миски, тяжелые, осклизлые, клеймо имеют четкое: «БУТЮР» – мол, мы бутырские, тюремные, нас не сопрешь, себе дороже. Э, не это, повторяю, главное.

Цензурный комитет был на Ильинке. Там поразительное заключение сделал старший цензор в ответ на предложенье младшего.

Сочинение Свенцицкого, заметил младший цензор, кандидат университета с молодой бородкой, это сочинение – сплошной, признаться, плагиат из Евангелия. И ежели мы запрещаем Свенцицкого, то, вероятно, следует изъять из продажи Евангелие.

Так-то оно так, задумчиво отозвался старший цензор, вероятно, страдающий почечными коликами, так-то оно так, однако изымать Евангелие не следует. Это излишне, потому что к нему привыкли.

Вникните: при-вык-ли! А?

* * *

Привычка эта не привилась Алеше Карамазову.

После разговора с братом Иваном заснул Алеша, да и переместился в Кану. Не в Канны, где киношку крутят, а в Кану Галилейскую, что в семи верстах от Назарета. Ландшафт приятный… Воспоминанья тоже, ибо здесь Христос простую воду претворил в вино… Алеша, может, спал бы да и спал, но сон нарушил нетерпеливый Достоевский. И стал рассказывать: что-то вдруг наполнило Алешу, простер он руки, вскрикнул и проснулся. И «вдруг», и «простертые руки» у Достоевского без счета. Куда как умилительны и эти «что-то». Посредственность мудрила б так и эдак, а мудрец просто-запросто напишет «что-то» и тем дозволит душе читателя трудиться. Не хочешь, обратись к литературоведам, им все до дна известно.

А мне известно только то, как жизнь вдруг вмешивается в литературу, и ты не успеваешь руки простирать, поскольку жизнь обута в сапоги с подковками. И норовит и в ребра, и по морде, а также в бога душу мать.

С оледенелого затона нас поднимали сапогами и прикладами. Одеревенелому, окостенелому боль не то чтоб вовсе не чувствительна, она тупая и точно бы издалека. Пошли неловко, словно на карачках, к нашинским, телячьим. В тепле запахло говнецом. А паровоз летел от зоны и до зоны. Там остановки, чтоб раскассировать бунтовщиков. На воротах не виснет брань, висит кумач: «Все дороги ведут к коммунизму».

Как было на дороге не слышать шум дрезины? Таких в России не водилось. Теперь их делали в Калуге, в четыре года выполняя пятилетку. Тип «Уа», скорость, черт дери, полсотни в час, а передача-то карданная. И это для того, чтобы она, которая «Уа», считалась тов. Дидоренко ровней авто. В Чернигове он ездил на пролетке; пролетка дребезжала. Дрезина же стучала ровно, рождая ровный гул, но этот гул был для меня той мягкой тяжестью, которая давила грудь. Не сразу все я свел к каюте речного тральщика, а уж потом и к обстоятельствам своей житухи.

Служили два товарища на тральщике 430-м. Ходили вверх по Северной Двине, ходили вниз и ждали, потенциальные герои, когда отправят нас на крейсер «Мурманск». С Володькой Шиловым мы занимали тесную каютку. Однажды я проснулся, задыхаясь: давила грудь мне тяжесть не чугунная, как корабельная баластина, а зыбкая, живая. То была крыса. Крыса трюмная, громоздко-наглая. И проняло меня морозцем. Не укрепительным архангельским, а таким, какой нас костенил на мерзлом водоеме лагеря: подлючим и сырым. Во мне осталось навсегда слитное присутствие и крысы, давящей грудь, мешающей дышать, и вымерзающих пустот под ложечкой. Присутствие такое до времени таилось, будто бы молчащий ген, да вдруг и возникало. Там, в Вятлаге, вместе с гулом и постуком дрезины тов. Дидоренко. К шесту – высокому, с перекладинами – был прикреплен товарищ Сталин. Полкаш, сходя с дрезины, неизменно козырял портрету. Генералиссимус, изображенный в рост каким-то зэком из КВЧ, в шинели был, в фуражке, тяжело расшитой золотом.

* * *

Сказал он мягко, сказал заботливо: «Похолодало. Дай-ка приодену». И подал дочке шинель генералиссимуса. А рыжину ее густых волос прикрыл фуражкой, тяжело расшитой золотом. И отпустил домой, в Москву.

Его кремлевская жилплощадь теперь захламлена. В кладовке – нейлоновый рулон в три с половиной килограмма весом, квадратных метров – восемнадцать. То главный флаг Страны. Под этим флагом жили все. Жил и стихотворец. В уныньи быта и в ужасе от бытия поэт однажды схоронился в культурно-воспитательную часть, а сокращенно: КВЧ. Собрат из вятских зон нарисовал генералиссимуса. А Мандельштам… «Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами».

Поэт, он меньше, чем поэт, когда одически напишет о вожде. И больше, чем поэт, когда, воспев «его огромный путь через тайгу», сам гибнет в пересылке, как на этапах нашего пути.

Но это не к тому, чтоб размышлять на тему: поэт и диктатура. И предложить иную, чем принятая, версию изничтоженья тезки нашего вождя. А впрочем, застолблю, хотя, не сомневаюсь, быстренько сопрут и выдадут разгадкой очередной из тайн истории. Все дело, видите ли, в картузе. Добро бы Мандельштам надел картуз на Кагановича. Ей-ей, пришелся б впору: картузы шьют картузники, едва ль не все они из малого народца. А он, поэт, умышленно, чтоб оскорбить вождя, картуз-то на него надел, а надо было бы надеть фуражку плоскую, большую… Или вот эту, которая надета на дочь Светлану. Она уж поднялась на ту площадку, где квартира, и молвила внезапно полстроки из оды Мандельштама: «Вдруг узнаешь отца / И задыхаешься…».

Там, на даче, он глуховато-грозно приказал, чтоб дочь немедля разошлась бы с мужем, «пролазой» и «жиденком». Сказал, чтобы писать ему, как прежде, она не смела. Достал из сейфа «перехват», осуществленный Берией, потряс и машисто забросил обратно в сейф. Чужие руки прикасались к линованным страничкам, а там, как говорится, от сердца к сердцу. Глаза бесстыжего Лаврентия, наверное, маслились. Как в те минуты, когда на полуночном кутеже вполголоса и по-грузински он рассказывал отцу похабнейшие анекдоты, а все вождята ежились, не понимая, о чем же речь.

Она так бурно вспыхнула, что больно стало корням волос. Но смолчала. Ее покорность принял он с оттенком жалости. И тотчас подавил свое душевное движение брезгливой грубостью, как будто набранною жирным шрифтом: у евреев изощренный фаллос, но пусть пархатый Гришка взаимодействует с какой-нибудь жидовкой, в Москве их много… Светлане было гадко, но было невдогад – отцу аукнулось стоянье под окном – там, в Монастырском, на Енисее, где жид Свердлов, давно издохший, имел актрису Веру Д. И невдомек Светлане было, что подавленная сексуальность – залог серьезного разбега партстроительства. Она всем существом была подавлена. Генералиссимус задумчиво прошелся по ковру, вдруг хмурые морщинки побежали ласково, сказал заботливо: «Похолодало. Дай-ка приодену».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю