355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Бестселлер » Текст книги (страница 27)
Бестселлер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Бестселлер"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)

Книга третья

* * *

Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно – я бросил Бурцева в Крестах.

А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин-старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин-младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд-большевиков, к подписке о невыезде. И наконец-то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.

Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья-сестры, честным словом. Рукой подать – страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.

Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско-финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке-стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста-подполковника? Он без меня прошел войну, со мной – тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: «Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?» – «Как не хотеть? – ответил сокрушитель гитлеризма. – Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера». И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: «Ну, бог войны, ты у меня дошутишься».

А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.

* * *

Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: «Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся». В колясках – скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет-нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.

Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно – она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью – и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак-таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому-то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, – нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья-француза всего-то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш-то курский, наш-то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.

Вольно Бальзаку утверждать: «Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!» Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.

* * *

И долго проживать на улице Люнен.

Вообще-то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.

Они, «прокуренные зубы», вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне-то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил – у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.

Вот я и говорю, на рю Люнен – окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.

Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите – откуда? Отвечаю.

Во-первых, гробовщик – конкретно: Адриян, сын Прохора, – с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во-вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.

Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.

В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: «довольно»?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что-то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты – в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами – самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком – не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.

* * *

Востри перо иль не востри, оно нет-нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.

Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм – и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда-то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев? Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно-белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего «высокого» изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин-старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир «Веселая долина». О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик-народник Лопатин-старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы – прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме – чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?

Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги-адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун-стрит, премьер-министр, примерный циник, сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами». И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники – они заложники… Ну-с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…

Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в «Общем деле»: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель-исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир «Веселая долина», и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч – предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.

Лопатин-младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче – горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине – Мессию. И слышит скифский конный клич: «Даешь!»

А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по-зи-цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.

Бруно Германович говорил: «Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже». Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии – дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да-да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс – глядь, большой подлец. Так?

Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм – от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не-е-ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин-младший уповал на стачку «потрясенных». Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин-младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.

Этот «АРКОС», повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только «впечатления».

Слова залетные, слова заветные: «загранка», «паспорт», «виза».

В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой-то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт-Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса-Энгельса, не ожидал – залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.

Оспорить Бурцева возможно. А переспорить невозможно. Пусть пишет он письмо в Россию, Тихомирову.

И прежде, и теперь боялся Бурцев черных кабинетов. Россия давала фору всей Европе в нарушеньи тайны переписки? Он ошибался. Мы дали фору всей планете практическою формулой: без права переписки десять лет. Убитым следует держаться правила: молчанье – золото.

Но Бурцев жив. Он пишет Тихомирову. Писал он монархисту. И вот, извольте, обнаружилась оказия. И спрашивал… Я промолчу из мелкой хитрости, чтоб интересней было. Скажу лишь, что много ожидал В.Л. ответной почтой.

Прибавлю и весьма существенное: кто брался «почтальоном» быть? Гадать труда не стоит. Конечно, Бруно Германович. Он возвращается в страну большевиков, берется «почтальоном» быть, и Бурцев конформисту верит, он честь имеет. Но Бурцев, старикашка злобный, ночлег не предложил, хоть знал, что Бруно Германович уедет утром. Сказали бы теперь: его проблемы; деньги есть, в Париже есть гостиницы.

* * *

Лопатин вышел на рю Люнен.

Засунул руки в брючные карманы и мимовольно усилил качанье плеч, походка адмиральская. Он освобождался от свиданья с Бурцевым. Но раздражение и горечь, как едкая щепотка порошка, примешивались к впечатленьям от вечернего Парижа. И от мотива – мне некуда спешить. Не потому лишь, что поезд отправлялся завтра. Не потому лишь… Не потому… Лопатин за угол свернул, и в то мгновенье руки сообщили, что он еще Бруноша, что мама говорит: «Вынь руки из кармана», и смеется вотчим, художник Горский: «Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем». Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был – был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался – во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой – бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то-то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства-государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…

Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж – другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.

Послушайте, читатель-недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт-Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков-Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.

Конечно, такие наблюдения-сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.

Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму «Голланд». Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.

Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.

Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.

Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.

Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».

Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…

Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».

Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот: «Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…» – и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным-давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.

* * *

И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.

Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: «Ах!» Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты-блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый – и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.

Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем-то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков-то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.

В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный: Аллигатор. Он жил на рю дю Колизе и вел разведку в знакомых эмигрантских заводях. О, этот вальс «Под крышами Парижа».

* * *

Приложение № 127. На Ваш №… о Бурцеве.

Связан с невозвращенцами. Редактор «Общего дела». Националист. Является инициатором организации «Анти-ГПУ». По некоторым сведениям, пропагандирует нанесение «центрального удара», т. е. покушение на Сталина.

У Бурцева чрезвычайно хорошие отношения с чиновником бельгийского МИД Коланом. Последний информирует Бурцева по интересующим его вопросам. Бурцев организует в Брюсселе конспиративную квартиру для террористов, намечающихся к посылке в СССР.

Приложение № 128. На Ваш №… о Бурцеве. См. также № 9485.

Настоящим предоставляю общий обзор деятельности В.Л. Бурцева на протяжении последних лет. За это время им проведены разведки, которые он называет борьбой с большевистскими гангстерами во Франции.

Все сообщенное ниже получено лично от Бурцева, т. к. Ваш источник по-прежнему пользуется его доверием.

Для Бурцева ГПУ – это шайка самых гнусных преступников. Те, кто с ними имеет дело, дружит, кто благодушно относится к укрывателям и помощникам агентов ГПУ, – совершает, с точки зрения борьбы с большевиками, огромную ошибку.

В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет «советским», эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов.

Крымов В.П., по мнению Бурцева, имеет связи с большевиками из Внешторга. На его имя Советы открыли счет во Французском банке (около 15 миллионов франков); роль распорядителя, согласно указаниям Москвы, исполняет Крымов.

* * *

Происходил Крымов из семейства богатых московских старообрядцев. Бо-ольшой оригинал! Приходит к Льву Толстому, спрашивает: «Как нужно жить, ваше сиятельство?» «По совести», – отвечает граф. «Да откуда ж взять ее? Нет у меня совести, нету…»

Старовер-то старовер, а женился на еврейке. Красавица, да, но еврейка. Преуспевал тогда Крымов в Берлине. Власть берут нацисты. Владимир Пименович чуть не караваном с имуществом перебирается в Париж. Не хочу, говорит, чтобы на мою Берту пялились эти психопаты-антисемиты.

Еще черта: скупость феноменальная. Никогда никому взаймы. Объяснял: не то чтобы не желаю, а не умею. А на вилле своей в Шату принимал чуть ли не весь русский Париж. И великие князья, и Кшесинская, и бывш. жандармский генерал Спиридович, и Цветаева, Ходасевич. Бывал и В.Л. Узнавал, уточнял, выяснял.

* * *

Ну, крутит жизнь, ну, кружит!

Замятин, писатель, едва ноги унес из самой читающей страны, а живет, видите ли, в «советском» доме. Аллигатор, «источник», – в доме «антисоветском»: там – Управление Российского общевоинского союза. Да-да, на рю дю Колизе.

Союз, покамест нерушимый, глобально мыслит: приди-ка, времечко желанное, штыком освободим отчизну. Первым вождем РОВСа был энергичный ген. Кутепов, бывший командир корниловцев. Но вашему автору кажется, что Александр Павлович был особенно хорош в мундире Дроздовского пехотного. И особенно трогателен, когда, повлажнев глубокими глазами, слушал песнь Плевицкой:

 
Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
 

Наследовал Корнилову – Миллер, Евгений Карлович, тоже боевой генерал. Уравновешенный, вдумчивый, наделенный, как тогда говорили, «стратегической складкой ума». Другие, правда, называли его «сереньким». Собственно, не «другие», а упомянутый Аллигатором журналист Кольцов.

Бегает по кабинетику, словно воробушек, вприскочку, «Правда» тогда на Тверской была, Ямское поле – позже, бегает и диктует очерк «В логове врага» (или «В норе у зверя»?). Диктует, на машинистку косит горячим взглядом. Такое у Михаила Ефимыча обыкновение: за машинисткой, донельзя усталой, время уж за полночь, наблюдать – не утрачен ли интерес к тексту, который он, Кольцов, диктует? Увяла, бедняжка, угасла, надо, стало быть, что-то изменить, что-то «подбросить»… Господи, где только не побывал Кольцов, с какими только людьми не встречался. А тов. Сталин и подумал: может, будет с него, а? Решил: «будет», и посему пустил в расход.

А логово, другое логово, тоже теряло головы.

Похищен и убит Кутепов. Похищен и убит Миллер. Операция, задуманная в бывш. гостинице «Россия», что на Лубянке, совершилась. И получила высокую оценку в бывш. гостинице «Боярский двор», что на Старой площади. Бояре-цекисты пожимали руки опричникам-чекистам.

А где же Скоблин, генерал? Где наш красавец – высокий, стройный и чернявый? Храбрец он истинный. Имел Георгиевский крест, имел и Георгиевское золотое оружие. Все честно, никто в штабах-то не радел. И что же? Представьте, агентом-провокатором вдруг обернулся. Нет, не вдруг, конечно. Гм, вот уж точно: ищите женщину.

Женою Скоблина была Плевицкая, в девичестве Надежда Винникова, по-деревенски, по-соседски – Дёжка. Натура, как пояснил нам музыкальный критик, истинный соцреалист, натура почвенно-крестьянская.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю