355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Бестселлер » Текст книги (страница 23)
Бестселлер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Бестселлер"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

Евреи, повторяю, чтили красоты святости. Отсюда, утверждал Амусин, происхожденье идеала социалистического. А греки чтили святость красоты. Отсюда, продолжал Амусин, выпадая из марксизма, происхождение либерализма.

Ох, вот о чем бы толковать в охотку – о прелестях либерализма, но у Амусина об этом ни гу-гу, другая сторона духовных обитаний. Отсчетом принят был еврейский пункт и пунктик. Последний заключался в понятиях о справедливости, о вере в рай земной. А рай и есть власть справедливости. Какая жажда напряженная, непреходящая. Какое ожидание, какая убежденность – наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными. Свет Сиона разольется над сушей и над морем.

Замечу на полях, замечу в скобках: они себя-то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий. Одна отрада – лучшие умы России не согласились с этим; указанное бремя взвалили на страну родную, и в этом назначение антисемитизма.

Но отчего такая важная, краеугольная, такая кардинальная замета на полях и в скобках? Откроем позже, это раз. А два вам вот: предмет всемирного господства в сознаньи собеседников соотносился с национал-социализмом, а в этих-то домашних неспешных рассуждениях, в спокойных спорах присутствовал социализм.

Кумранская община расточилась в год всееврейского восстанья против римлян. Да, так. Но таинство и тайна в том, что века, века, века спустя и в то же время, когда заблудшая овца всем указала на пещеры, где сохранились манускрипты, в те годы и возникли кибуцы. И это вам не птица Феникс, хоть роль ее и многозначна, но она не занята колхозной проблематикой. И это вам не миражи в пустыне Иудейской. Нет, кибуцы– реальность. Но тут-то, извините, загогулина. Ее дотошно рассмотрел, еще дотошнее изобразил… Э, нет, не великан утопии социалистической и не пигмей реального соцреализма. Не Маркс, не Энгельс, не Бернштейн, не Каутский. И, уж конечно, не Ульянов, по кличке Ленин. Ага! Писатель русский Достоевский.

Я с ним согласен. Не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека. Пренеприятное известие на сей счет я получил, бесцельно подойдя к окну амусинской квартиры и отодвинув тюлевую занавеску.

Луна взошла в своей последней четверти. Несильно голубели крыши. Была глубокая осенняя пора, притом чрезвычайно редкая, и без дождей, и без ветров. Однако пейзаж вполне приличный вдруг отозвался в душе моей сумбуром скверных элементов. Точь-в-точь как у коллежского асессора, жившего, как и Амусин, на этой стороне, на Выборгской.

Безымянный и безликий, вот разве тик, искусанные губы. Чин малый, в отставке. Но! Он развязал извечный узел. Не сорок тысяч теоретиков, не столько же энтузиастов-практиков, не партия российских меченосцев, нет, житель плоской питерской окраины. У, скверно пахло, как и от служанки, бабы глупой, злой. Но правда– отнюдь не скляночка с одеколоном. Правды доброй нет. Вопрос: что именно надиктовал коллежский асессор, насельник Выборгской? Что главное пробрызгивает вместе со слюной? Перечитайте-ка его «Записки из подполья». И призадумайтесь над штифтиком. Я, отходя в сторонку, скажу вам пошепту: еще в кумранских манускриптах можно обнаружить штифтик, клавишу иль винтик. То есть фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм.

Казалось, все до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. И человека-единицу определили каплей класса. И этот фактор, который фортепьянный клавиш, который штифтик или винтик, должен был понять: все обустроено благоразумно, справедливо, вмещается в таблицу элементов, в систему иль конструкцию. Положим, фактор сознавал. Но ощущал, что упразднилось свободное хотение, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. Мне скажут: хотенье безрассудно. Э, нет, рассудок меньше, он слабей хотенья. Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и «все почесывания». Они и отрицают скучнейшее ярмо социализма. Тоска зеленая ваш скучный рай.

Как хорошо, приятно сознавать, что ты есть фактор. Лови, брат, этот миг, а вместе и такси. Как хороша, приятна влажность осени и эта чистая луна в последней четверти.

Отвез Елену Бруновну в Лесное, на Новосильцевскую улицу. Опасливо и напряженно наведался во внутренний карман и убедился, что есть еще ресурсы для возвращения к себе на этом же такси.

Убежище, прибежище ваш дом, коль вам никто не скажет: «А ну, дыхни…». Хоть ласкова усмешка, а все равно обидно. Ты не гуляка праздный, свои «наркомовские» ты заслужил в годину войн без пролетарской революции. «А ну, дыхни» никто мне не сказал. Я кресло претворил в диван. Когда-то дед говаривал: жизнь – это сон, а лучшее в сей жизни опять же сон. Я улыбнулся: дед, засыпая, читал журнал или газету; приговаривал: «А Стасик твой Рассадин, он пишет складно, да больно уж умно…», – и засыпал.

А мне-то не спалось, хоть веки тяжелели. Роились и раздумия-сужденья у Амусина, и рассуждения-надрывы в углу коллежского асессора. Все там, на Выборгской… Наискосок в моем углу бежали отсветы автомобильных фар. Они бежали бесшумно в тишине; светло впотьмах, и пропадали, и возникали вновь. Склоняя к умозаключению, что Иудейская пустыня, где дьявол искушал Христа, сон золотой навеяла всем человекам. Тот, что веет днесь и присно. А дед был прав: жизнь – это сон; и лучшее в сей жизни сон.

Покамест не приснится реальнейший из всех социализмов.

* * *

Не сон, а явь – он вторгся в дом Лопатиной.

В тот флигелек на Новосильцевской, где жили некогда родители, сестры, свояк, их мальчик. Квартирка тесная, как обувь китаянки. А мебель сборная, фабрично-рыночной работы. Изделия, такие похожие друг на друга. Но столы для письменных занятий – на своих владельцев. Столешница имела два темных круга – от чайника и сковороды, как у студентов в общежитиях. Столешница держала развал типографический, специальный: Елена Бруновна не просто так, а кандидат наук, географических. А на краю, как над обрывом, пепельница – экзотическая раковина внушительных размеров – полна окурков, тогда еще минздрав курильщиков нисколько не пугал. Она и клюкнуть по махонькой любила без всяких там гастрономических затей, хоть и хвалилась, стряпая из овощей похлебку и рекламируя ее «французским супом».

Ей иногда было желательно – не в лоб, а как бы по касательной, храня при том демократическую полуулыбочку, напомнить о своем дворянстве. Мы иногда над ней тихонечко трунили, она рукой махала: «Идите вы…».

Но, помню, разозлилась. Забыл зачем, какая тут была докука, мы с нею посетили Ш-ва. Кавалергард или гусар, потом уж перманентный зек, засим на воле кумир старушек голубых кровей, он собирал старинные портреты. При имени Лопатина Ш-ов с ухмылочкой бычка, еще не угодившего в томат, цедил: «Ах да, революсьенер… Этот шлиссельбургский каторжник…». А Бруновна вдруг вспыхнула: «Сын генерала статского, брат двух военных генералов», – произнесла она с такой экспрессией, что Ш-ов заткнулся и, кажется, пришаркнул ножкой… Иль вот еще, в совсем иной тональности. То было осенью, стояли фрицы близ Ленинграда, она своим друзьям-евреям предложила: переселяйтесь-ка во флигелек, здесь безопасней, я все ж дворянка и дочь врага народа. Еще замета о Елене Бруновне. Ей рассказал Амусин, в чем обвиняли Бруно Германовича: кулацкий заговор, террор против вождей. И развел руками: конечно, вздор, ничего этого не было. Глаза ее блеснули хищно: «И очень жаль!».

К такой вот и вторгся реальнейший из всех социалистов и обдал ледяной водой – загс Выборского района удостоверил: Б. Г. Лопатин был расстрелян. Ну, что ж, полвека минуло, да, черт вас задери, все эти годы все ж надежда искрилась. Елена Бруновна давно, конечно, поняла, что нет отца в живых, а все же… все же… И вот уж точка. Прощай, поезда не приходят оттуда. Прощай, самолеты туда не летают.

Туда ходили электрички. Елена Бруновна набрала номер телефона, и ныне мною не забытый: 44-22-89.

Амусина ответила: «Иосиф впал в ничтожность», – и рассмеялась. Он страдал радикулитами, о приступах болезни сообщал друзьям: «Опять я впал в ничтожность, как Ассирия в учебниках для гимназистов». Лопатина не стала объяснять, что с нею приключилось. Мол, завтра навещу, а нынче некогда.

Собралась быстро. И быстро-быстро напудрила орлиный нос. Верный признак желания держать себя в руках. Струной натянутой, но не дрожащей. И вдруг, беспомощно поникнув, опустилась на тахту. Позвала: «Мама… Нина…». И, машинально дотянувшись до стены, сняла часы. Нет, не настенные – карманные. Тяжелые, сизо-стальные, с цепочкой длинной. То были шлиссельбургские часы, не расставался с ними Герман Александрович, предсмертно подарил Бруноше. Давно уже часы стояли. Но Бруновне казалось, сейчас пойдут, пойдут, сейчас услышит, но не часы, а Ниночка пришла донельзя изможденная, в тулупчике, в ушанке, в валенках. И это вовсе не в Лесном, не на Новосильцевской, а там, на ладожском прибрежье, в эвакопункте Жихарево, загаженном поносами, в толпе дистрофиков полубезумных, бессловесных и дрожащих, как доходяги в наших и нацистских лагерях, а эти все блокадой окольцованы, как кандалами. Ниночка сказала: «Мама умерла», – они вдвоем что было сил рванулись к маме. Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО – «Готов к труду и обороне». И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: «Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка». Втроем, втроем, втроем – на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.

* * *

Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы «трупы не попадали в нежелательные руки».

В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь – спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая – «спец», а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь «спецназначение».

И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова-поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина – старика-социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо-холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя-подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? – капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да-а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач-гебист пустил две пули в палача-гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю – такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.

Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.

Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.

* * *

Положим, кто-то скажет: а-а, «кычет», да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто-нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме – Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: «Ишь, кичат бедные…». Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб «помянуть родителев», опять вздыхает бобылиха: «Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце…». Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят… Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: «Уборная не действует», в какой-то список пишут папу как буржуя, в какой-то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему-то «шлепнули», хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.

Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.

В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: «Ступай на двор». Ворота пугали наклеенной листовкой «Да здравствует террор» – и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор».

Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: «А ну-кась осерчай на них, ребяты!» В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это «напоказ» напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.

В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и все… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?

Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: «Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи». И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.

* * *

Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной. Отсюда, с Угловки, он уезжал – вообразить невозможно! – в Лондон, служить юристом в советском акционерном обществе. Провожали всей семьей, и у всех глаза были на мокром месте.

В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на «Ундервуде», подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.

Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник – трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.

Еще бы час, другой – и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское-Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров – «Убийство Ивана Иванова». Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону – в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровском-Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.

Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского – московский, благоприобретенный: «вотчим», «удивилися», «раздевайтеся». Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему-то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское-Разумовское вместе с «вотчимом».

Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два-три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.

* * *

Петровское-Разумовское давно известно москвичам как Тимирязевка. Давно уж принял я, ваш автор, все тимирязевские впечатления. Одни в отраду, другие навевают жуть.

Из ранних школьных – Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят – точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н. Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия-то вдохновенья требует, да где же взять.

Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи-ботаники немедля учиняли «битву русских с кабардинцами». А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.

Мне кажется порой, что не случайно школьник, который нынче автор, избрал для наблюдений пруд и грот, полвека заколоченный, похожий на деревенский погреб. Там, в гроте, повелением Нечаева нечаевцы-революционеры убили Ваню Иванова, нечаевца-революционера, за нелюбовь к вождю. Убили и столкнули труп в тот неглубокий пруд. Сдается, место наблюдения избрал ваш автор с прицелом, как нынче говорится, на творческую перспективу. (См. «Глухую пору листопада».)

И не случайно над этим гротом селилась стая всеяднейших пернатых. И, вероятно, не случайно, а словно по наводке избрал я там позицию для наблюдений как за воронами, так и за воронами, они ведь в родственном союзе. Мой одноклассник… мамаша посылала своего оболтуса то в керосиновую лавку, то за цветной капустой на Пышкин огород… бежит, бывало, скалит зубы: «Опять ворон считаешь?». В том, значит, смысле – мол, дурака валяешь, а я действительно считал. Но сбивался. Не меньше сотни, а может, больше.

Презанимательно-загадочные птички. Поймете из моих замет. Я их продолжил не по заданию Натальи Дмитриевны. Нет, во дни тяжелых для меня сомнений и столь же тягостных предположений. А дело было в том, что и убитый Ваня Иванов, и Сергей Нечаев, его убийца, они из века прошлого вернулись в нашу жизнь, сопровождая Призрак Коммунизма…

При слове «ворон» видишь чернь крыла и слышишь «враг», как и «наган», а также сочетание зловещих звуков, которые изобразил ученый Брем: «Карк-корк, кольк-кольк, рабб-рабб». Но так, быть может, кричит германский ворон? – Брем Альфред, почтеннейший натуралист из немцев. Наш русский ворон… Некрасов Коля, сын покойного Алеши, прав: «Каркает ворон над русской равниной». Печально. Ведь птица вещая, живет столетья. И это значит, ваш автор наблюдал свидетелей убийства в гроте и утопления в пруду. Ноябрь шестьдесят девятого; конечно, столетье девятнадцатое – в тот день с какой же стороны они кричали? Слева – весть неплохая; справа – злая. Грай в вышине – опять же не к добру. Но кто мне скажет, а что у нас к добру? Нет, нет, давайте-ка мы спросим старину, она ответит, словно бабка, надвое. Ворон, батюшка, мимо не каркает: либо было что, либо будет что. О, понимаю, понимаю! Как было что, да так и будет что.

Я, помню, выписал приметы. Особенным вниманием почтил такую: раскричалось стаей воронье – сильные морозы. При минус двадцати мы, школяры, имели право на прогул. Однажды такое состоянье стаи я подметил и радостно проинформировал наш дружный пионерский коллектив. Никто, конечно, в школу не явился, явились все в кинотеатр на утренний сеанс, а на дворе ни за нос, ни за щеки не щипало, и в коллектив внедрилось циническое отношение к приметам.

Но этой книге я остался верен. Рассказам Сетона-Томпсона. Так вот Сетон-Томпсон определяет кратко: вороны – умнейшие из птиц. И отмечает воинскую дисциплину стаи. Не так прозаик… Он мною упомянут в рассужденьях об Иуде (см. выше); писатель сей бежит расхожих мнений. Ну, вроде Льва Толстого, которому претило все «великое», и он, упрямо упираясь бородой в бумагу, делал шаг к «смешному». Впрочем, замечание мое не что иное, как вороний глаз, преядовитейшая ягода, плод жалкого растения… Так вот, помянутый прозаик утверждал: вороны считать умеют аж до шести, и осторожны, и недоверчивы. И в заключение признался в том, на что не каждый, господа, решится: люблю ворон.

Вопрос: каких? Одни из мифов всем воронам дают значение священное. Другие – демонское. Но сущности противоречий не занимали юного натуралиста. Он наблюдал, и только. Занятие, ей-ей, занятное. Особенно когда твои вороны в игрище, как школяры на переменке. Беспечнейше гоняют друг за дружкой, куражатся, толкаются или собаку водят за нос, пока она не шмякнется врастяжку и, вывалив язык, боками водит. Иль вот, приладь ты им кормушку. Тебя завидев, они тотчас и застучат своими клювами по деревяшке: мол, есть хотим; давай нам корм, давай. А этот легкий-легкий звон? Не тот, что ловишь на Крайнем Севере, когда от ворона в полете зависнет ниткой его замерзшее дыханье. Нет, слышнее, громче, а все же легкий-легкий звон с отчетливыми «д» и «з». Не сразу догадаешься, откуда. Ага! Тот самый пруд, что принял труп Ивана Иванова, точней прудок, подернулся ледком, как и тогда, когда соратника убил Нечаев. Лед в мизинец толщиною. Под ним недвижно темнели водоросли. На нем – чернела подвижная ворона. Наверное, хотела что-то там достать, добыть. Переступала лапками, вертела головой, склоняла ее набок и вдруг да ударяла клювом. И тотчас прозрачный лед дарил прозрачной тишине вот этот легкий-легкий звон, где «д» и «з».

Как хорошо быть наблюдателем-натуралистом, читать по вечерам Альфреда Брема, Сетон-Томпсона и Бианки. Никто из них, однако, не описал побоище пернатых на Лубянке.

* * *

Не так, как в Тимирязевке, над малым прудом и над гротом, а трижды большей стаей зависло воронье над достославною Лубянкой. Кружило, граяло, сидело на карнизах. Отшатывалось разом к Кузнецкому мосту иль в сторону Мясницкой и, возвратившись, опять черно и плотно зависало над Лубянкой. А там происходила «смена караула»: чекисты пришлые в расход пускали прежних, и выходило, что вороны глаза клевали воронам.

Но речь покамест лишь о тех, кто глаз своим-то не клевал. Речь о предмете моих школярских наблюдений. Кто именно распорядился массовым отстрелом? Пришлые иль старые фигуры защитного цвета? – не разберешь. Но прецедент уже имелся. На Соловках, не испытав лирических волнений МХАТа, перестреляли чаек. По мнению начальства, их стоны-крики веселили зеков. Что до пернатых на Лубянке, то уши, всеслышащие уши, ловили шепоток: потому-де вороны слетелись, что шибко пахнет падалью. Ну, сволочи, ну, вражья клеветническая сила. Тотчас по крыше – ворошиловских стрелков. И началась пальба. И падаль к падали упала гроздьями. Треща костями и крылами, накрыла крыши падалищем.

Синоним «падалища» – «падло» имел широкое хождение в ГУЛАГе. А это «падалище» ронял сквозь зубы, и притом весьма осмысленно, Анцифер К-ов.

Какая философия в имени его, знавал, наверное, Сергей Булгаков, иначе он бы не писал о философии имен. Какая в этом вот «Анцифер» власть, вам не сказал бы даже С. Миронов, хоть книгу написал о тайной власти имени. Могу пролить, как говорится, свет. Анцифер, видите ли, это же Онисифор. Онисифор, вам надо знать, Онисифор– полезный, приносящий пользу. К-ов был полезен на Лубянке. А жил он в Тимирязевке, точнее, в Коптеве, по ту сторону пруда. Не «моего», другого, центрального в усадьбе графа Разумовского.

* * *

Зимою пруд, наследство крепостного права, и там, и сям пересекали лыжники. Все в валенках. Предместье не знало ни креплений, ни пьексов, что ли, короче, спортобувки. А летом огромный и проточный пруд служил ристалищем: пловцы пускались взапуски. А при луне лилось и разливалось на два голоса «Мы на лодочке катались», по воскресеньям непременно – «Из-за острова на стрежень».

На нашем берегу, лесистом, происходили не только наблюдения за вороньем, не только экскурсии и экскурсы Натальи Дмитриевны. О нет, под звездами в сих кущах случались регулярно тайные свиданья, утраты зрелой девственности и обретенье брачных уз неоднозначной прочности.

На берегу другом, звался он «цыганским», была «специфика». Не потому, что там водились оседлые цыгане: «Лудить, паять, кастрюли починять» – занятие прекрасное. (Забираю в скобки голубоглазого и кроткого цыгана Мишу. Мы встретились в Вятлаге и братски обнялись.) Нет, нет, «специфика» никак уж не цыганская. Минутно задержусь на топонимике.

Стояло в том краю село. Старое Коптево. И от него отпочковались выселки. Конечно, Коптевские. И что же? А то, что десятилетия спустя они приобрели необычный для столицы статус: Коптевские выселки НКВД. Выходит, поначалу жили выселенцы, а позже – спецпереселенцы. И, знаете ль, такие молодые. Родные детки врагов народа, студентики да старшеклассники. Ходил слушок: настанет срок – получат срок, этап и зону.

Я там бывал в «квартире» девять, ничем не отличимой от всех прочих. В бараке номер три, ничем не отличимом от других. «Квартира» об одно оконце, пусть без «намордника», но все равно слепое, особенно зимою, когда дни кратки и родится племя, которому не больно умирать. Пол земляной. Фанерные перегородки. Стены засыпные. Опилочки осели, просели, оскудели. А кровля плоская; железо летом пышет тухлым жаром, зимой ниспосылает тусклость стужи. Ни кухни, ни сортира; последний во дворе, чтоб на заду у неженок вскочил фурункул. Вчера еще они квартировали в домах особливых – на набережной, в Комсомольском переулке, на Преображенке, на ул. Мархлевского, на ул. Грановского… Тов. Сталин говорил: сын не ответчик за отца. Но правила имеют исключенье. Примером эти мальчики. Средь них застенчивый и, помнится, заика по имени Камилл. Камилл Артузов. Его отец – забыли? – чекист из очень крупных. К Джунковскому в Перловку ездил. Забыли? И проклял Сталина. И это тоже призабыли? – см. выше… Максим, фамилию не знаю, был добрый малый. Семен Киладзе и его сестра, а как в Москве-то очутились? Отец был зам. наркома в Грузии. Жила в бараке Хлоплянкина Татьяна, вот прелесть, никогда не унывала. Леня всем температуру мерил и объяснял причины поносов и запоров – учился Леня в медицинском.

Приглядывала за бараком тетя Васса. Уж не напрасно ль хозотдел держал вольнонаемную уборщицу? Отпрыски врагов народа, уважая труд уборщиц, которые, вы знаете, плоть от плоти, могли бы сами бороться за чистоту жилья. Могли бы. Однако тетя Васса метлою шаркала проформы ради. Много позже я нашел ей копию в Бутырской. За стадом голых зеков в отличной бане (клеймо «Бутюр» на шайках) надзор держала тетя Падла. Ой нет, не тетя, а тетеха! Ну, бабища, патлы будто бы золой присыпаны, под гимнастеркой груди-горы, на гимнастерке медальное брень-брень. Такой была и Васса. Вот разве без медалей. Зато она стучала. Куда, кому? А коменданту. Мордатый, поступью тяжелый, Бычков имел берлогу где-то там, у Сокола. В неделю раз он обходил барак, грозил за беспорядок расправой по-чекистски.

На выселки НКВД препровождали детей врагов народа сотрудники НКВД, конечно, мелкого калибра. И тут мы подошли к «специфике».

Предместью не было секретом – в барак улучшенного типа, утепленный, с дощатым полом, поселяли новичков-энкаведистов, все не московские, не городские, корнями деревенские. Одни служили в Красной Армии и, отслужив, не возвратились на родную пашню. Другие – из раскулаченных – лишенцами считались. А третьи обретались черте где. Куда как любопытны были бы анализы архивных данных, почерпнутых в отделе кадров. Надеюсь, это сделают свободные потомки, определяя повсеместность мужицкой тайной мести носителям пресветлых идеалов.

Я нипочем бы не узнал, кто он такой, Анцифер К-ов, когда бы не водился с Димой. Он жил тогда в бараке номер 3, квартира 9. Сын крупного чекиста, уже расстрелянного. Лобастый, бледный, с нервной дрожью пальцев. Он только-только поступил на исторический. Анцифер его подкармливал. Я не догадывался, кто он такой. Работает в НКВД, а какая должность, не думал, не гадал. Узнал после войны.

Дима рядовым под Москвой начал, из Берлина приехал младшим сержантом. Вину свою, вражий сын, смыл кровью. Но полукровкою остался. Мама умерла еще в 20-х, русская мама, но Диму по отцовской линии раз навсегда зачислили. К тому ж еще и на еврейке женился, что было, скажем честно, не очень-то совместно с послевоенной партийной линией.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю