355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Бестселлер » Текст книги (страница 31)
Бестселлер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Бестселлер"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)

Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего-то невещественного.

Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво-наперво – movere. Так по-латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: «мотив». И это не по-нашему, а по-французски. По-нашему – мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…

Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.

Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков-гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.

Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть-то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель-недруг отвергнет объяснения еврея.

Вообще-то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты «Советская Россия»: роман Давыдова – «антинародный, параноидальный». Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. «Антинародный» тоже, знаете ль, – реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.

Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь – все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.

В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Другая малого формата, переплетец телячьей кожи всегда тепел: Тит Ливий – «Римская история», изделье славных лейпцигских типографов.

Достались мне они от дяди, полиглота и библиофила. Живал он в городе Чернигове. Там обитал и Нилус, писатель, предрекший явление Антихриста, и верноподданный Антихриста чекист-связист Дидоренко, мне лично хорошо известный, но уже полковником. Об этих разнородных человеках – позже. А здесь сейчас же подчеркну: указанные книги я с полок снял движеньем машинальным. Но осмысленным.

С мальчишества мне не был чужд зуд сочинительства. Добрейший отчим (читатель-недруг, заткни-ка уши), отчим мой, Наум Мосеич, от времени до времени писал цыдули-сообщенья под псевдонимом капитана Немо и прятал в книгах. И я, как «Наутилус», погружался в разыскания. Дуплом частенько служили иностранцы – немец Брем и римлянин Тит Ливий. Ответы капитану Немо я прятал в книгах, принадлежавших нашему Науму. Нередко в книгу Бебеля «Интеллигенция и социализм». Или Быстрянского «Империализм» – Быстрянского Вадима, который жил анахоретом, купался в невской проруби у моста, помнится, Дворцового, и потому не угодил под следствие, а помер от воспаленья легких. С Быстрянским о бок помещался Володарский. Он задавал вопрос непреходящий: «Враги ль евреи рабочим и крестьянам?». Я Володарскому не доверял и в этой книжке не дуплил.

Итак, ваш автор еще школьником проникся тонким ядом мистификаций. Десятилетья минули – извольте, эти тексты. Они – раешник. Картинки движутся, кому-то подмигнешь, как ерник, кому-то высунешь язык, да глядь – и в заблужденье завлечешь. Зачем? А видите ли, ирония-то нынче в моде. И все признали, что человечеству прилично расставаться с прошлым, смеясь, хватаясь за животик. А мне давно уж отравили все родники существованья. Ну, и подмигиваю, и язык высовываю, иной раз и елдыжу, как говорил Алеша Мухин, гражданин начальник вятской зоны; по-вятскому елдыжить значит вздор нести.

Положим, читатель-недруг волен заявить, что автор этим занят с первых строк. Пусть так, но весь пассаж на тему «Как мы пишем» затеян ради Головинского. Он в Петербурге дебютировал доносом. Донос был выполнен в тонах мистификации. Конечно, это не игра, как у октябренка с его добрейшим отчимом. Нет, не игра, а словно позывные: господа, я сын преступника, пусть и прощенного, но все же, да-с, я, господа, лоялен. Напоминаю: директор Департамента сообразил, кто он такой, Матвей Васильич Головинский, да и оставил словно бы в резерве, в ожидании поступков дельных.

Однако мне могли послышаться тональности мистификации. Пришлось бы признавать свое предположенье натянутым или притянутым, когда бы не старушка Головинская Зин. Петровна. Она тогда имела жительство в Санкт-Петербурге. Тут множество каких-то темных обстоятельств, как в сочинениях Крестовского, их, обстоятельства сии, и выясняли, и разбирали полковники губернских жандармских управлений, да и столица тоже. Но мне все это малоинтересно, мне важно, очень важно сообщить вам: Головинская старушка, Зин. Петровна, однажды вспомнив юность Мотеньки, сказала, улыбаясь, что наш проказник грезил Макферсоном*. Вы понимаете? Его прельщала, оль-ля-ля, мистификация.

* * *

При чем здесь оль-ля-ля? При том, что парижане хоронили великого мистификатора. Ему было едва за пятьдесят, а написал он дюжины забавищ. Лео Таксиль, вот жизни полнота! Сперва водил он за нос клерикалов, провел и папу Римского; засим – масонов. И дважды своими отреченьями сбивал он с панталыку тех и других. Он и в гробу показывал язык честной компании, он презирал «корабль дураков».

Задумчиво взирал на похоронную процессию Матвей Васильич Головинский. Таксиль достоин восхищенья. Достиг мсье Лео власти над умами, настроеньями и чувствами. И этой властью услаждался втайне… Раскрывая зонтик, Матвей Васильевич как будто бы тушил свой очный взор, а взор заочный отворял, то есть уже почти не провожал в последний путь Таксиля, нет, на путях мистификаций-провокаций сопровождал Рачковского, напоминавшего ему пантеру, прячущую когти.

Ну-с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: «Жид идет!». Отзывом было: «Спасем Россию!». Теперь уж местом встречи – Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой-то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего-то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах – он в этом доме нанимал квартиру.

Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок-модерн в предместьи Сен-Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.

При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.

Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам – любовница небедного поляка. А Ольга М. – жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.

* * *

С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми-пермяцкой явилась амазонка.

То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель – вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: «Париж, смотри-ка, угоришь…» Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.

В зеленом обрамлении – вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.

Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью – я жалкий зэк, она красавица-вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы – он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.

Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно-снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто-то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал – служебно-розыскной овчарке фашисты-сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: «А ты, дурак, не порти воздух!» (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли «фашистами»). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно-розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду «фас!» – но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака-то не баскервильская, а много злее: служебно-розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не «перекуривал»… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по-над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно-розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.

Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами-зенками, и приговаривал, как приговор: «А я балда, однако…» – он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: «Па, скажи… Па, ты знаешь…». И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно-розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.

Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки-то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами – рай или раешник.

А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно-розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.

Наш технорук, Иосиф-то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок. Да, таксатор, сукин сын, не верил в построенье коммунизма, но это уж докука КГБ, и технорук наш ни при чем.

А Ольга М., наверно, презирала будущего романиста, однако поступила романически, когда ко мне приехала жена, вчерашняя студентка. Свиданье дали в караульне. Там за стеною денно-нощно матерились. Продление свиданья сверх «положенного» нам выхлопотала Ольга М.: она с майоршею дружила, супругою начальника 16-го ОЛПа. Пришла, об этом нам сказала и, знаете ль, застенчиво и хорошо так улыбнулась. И матерщина в караулке сменилась музыкой Вивальди. А впрочем, мы тогда не знали про Вивальди.

* * *

Спасибо, Ольга, Оленька. Такой, как у тебя, улыбки не знали губы Ксении Шарле. Да и вообще теперь мадам меня не поражала сходством с амазонкою Вятлага. А если что и возникало, то лишь на верховых прогулках Ксении Шарле в Булонском лесе: красота конечностей, дающих шпоры вороному. «Нога любви» – так модернистски выразился Пушкин. А мне на ум – тотчас из классика: энергия скрещенья ног, а также рук. Смеялся не сосед, помещик двадцати трех лет, а мсье Гастон, агент, приставленный к метрессе. Боюсь, он не был евнухом. И все ж мадам Шарле порой впадала в скучливое томленье сытостью. Но нет, не тосковала долго-длинно, как наша Ольга М. среди метелей, воющих по-волчьи, и волкодавов-стражников, душивших водку-полугар.

На том я оставляю навсегда мадам Шарле. Не содержанки интересны, а те, кто их содержит. В нашем случае он шепеляв, редкобород и зачастую вкрадчиво-улыбчив: зав. заграничной агентурой.

* * *

Некий выкрест, юркий аферист, опущенный в мальчишестве, приписывал Рачковскому еврейское происхождение. Скотина! Рачковский был поляком. Однако редкостным: католицизм променял на православие. И начал делать сам себя.

Я, право, взялся бы за биографию. И постарался бы найти прямых потомков в надежде обретения каких-либо бумаг. К тому ж нередко сын за отца ответчик в смысле положительном, похвальном. Примером сын Рачковского, возросший на «Протоколах сионских мудрецов». В годах 30-х пришелся ко двору нацистам, жил в рейхе, был образцовым юдофобом. Жаль, не вернулся в сень нерушимого Союза. Приветили бы Николая Р. борцы с космополитами, папашу помянули б добрым словом, ведь тот, Рачковский-старший, был одним из тайных дирижеров Союза русского народа.

Увы, поздненько помышлять о биографиях, о монографиях. Боюсь, не допишу вот это да сам останусь недорисованным портретом. Кораблик-память сидит уж ниже ватерлинии. Но трап еще не убран. И поднимается угрюмая толпа. Рачковский тоже неулыбчив.

Он доживал в опале многотрудный век в родной Галиции, в губернии Подольской, на юго-западе России. Доживал богатым человеком, а начинал… Тут юркий аферист и выкрест прав: как говорится, без сапог, и приказной строкой, и тем, кто мельтешит на побегушках.

Вообще в губернии Подольской водилось множество Рачковских, и все из мелких шляхтичей. Как брат его родной в селе Бартинка. Иль вот другие, ну, скажем, Бутми, арендатор лугов и пашен окрест Писаревки.

Неточности исправят краеведы. Но пусть они вам сообщат, что Бутми был не только Бутми – к фамилии, как многие аристократы, имел вторую, по мненью моему, довольно громкую: де Кацман. И не извольте глупо рифмовать – мол, боцман Кацман. И все же это «де», признаться, умилительно.

А между тем Георгий Бутми, он же Кацман, пусть и «де», принадлежал к гвардейщине. Нам объяснил писатель Юрий Буйда, что суффикс «щин» имеет множество причин. И смысловых нагрузок. Оттеночки имеет и оттенки. «Гвардейщина» – вполне приличный звук. А присобачь-ка: «юдофобщина» – каков оттенок, смысл каков.

Глубок колодец «Еврейского Вопроса». Я не скажу, не плюй в него, скажу иначе – есть пословица: дрова не возят в лес, не льют в колодец воду. А в этот, знаете ли, льют ушатами, а в плеске-переплеске слышишь страх, оторопь и даже ужас: от них нет спасу, как от французов на Кузнецком; хуже, тут колдовство, тут магия, тут мировая закулиса.

Рачковский, скажу вам напрямик, был заединщиком де Бутми. Но не изначально. Поначалу был он розоватым, как зори в Северной Пальмире. И оттого, наверное, Петра Иваныча нередко зачисляли в петербуржцы по рождению. А это уж ошибочка. Ее бы можно и не исправлять, но автору охота лишний раз выказывать свою особую приязнь к Санкт-Петербургу.

Вы на Большой Подьяческой бывали? Там на нечетной стороне, считая от канала, дом номер восемь принадлежал Рачковскому. Но – однофамильцу. А вот напротив был дом Ракеева. Вам это имя что-то говорит? Ну, значит, вы, бедняги, не читали мою повесть «Синие Тюльпаны». Ракеев! Жандармским обер-офицером препроводил он Пушкина в последний путь. Штаб-офицером корпуса жандармов доставил Чернышевского в гроб-каземат. Не от трудов ли праведных нажил палату каменну? Ракеев знал, что делать. А Чернышевский лишь предполагал.

Нет, Николай Гаврилыч не перепахал Петра Иваныча. Ан некая бороздка все ж на душу легла. Он всюду нужный был работник. В губерниях при губернаторах, судебным следователем на Северах.

О, белы ночи Беломорья. Нам, курсантам, все корабли казались кораблем Летучего Голландца. А хлипкий берег являл нам шаткие колонны зэков. Непышный град там возникал, Северодвинск. И в топь ложились зэки геологическим пластом социализма. Политрабочий объяснял курсантам: они – вредители. И всякий раз, раззявив рот, он исторгал: «Ка-акое счастье, есть у нас товарищ Сталин!».

Рачковский этим счастьем был обделен, как вся тогдашняя Россия. И потому он в Мезени вредителей не видел, а видел жалкое подобие людей. О состояньи ссыльных, о кривдах местной власти докладывал Рачковский в Петербург.

Само собою, администрация была огорчена. Ретивого Рачковского из края ссылочного выслали. Приехал он в столицу, стал популярен в среде, наклонной к популизму. Но постепенно – ох! – возник настойчивый и тихий звук капели, как будто прохудился кран. О чем он извещал? О том, что правдолюбец Севера дал трещину. И происходит утечка информации. Оказывается, Петра Иваныча немножечко прижали, Петра Иваныча немножечко пугнули сиянием снегов какой-то волости едва ль не за Полярным кругом. Тут неча разводить турусы о борьбе мотивов. Быть иль не быть? Ей-богу, непонятно, как хотеть не быть?

Он был. И он достиг. И он свершил.

Меня когда-то поразил Конст. Леонтьев, религиознейший философ не без сарказма утверждал: поколенья мужиков должны были сгинуть, чтобы расцвел такой цветок, как Пушкин. Тут у меня эстетика и этика вступили в спор и изругались, как пьяные ребяты-бурсаки. Однако нынче, размышляя о Рачковском, я с легким сердцем соглашаюсь на перегной из поколений стукачей, столоначальников, жандармских шефов.

По-настоящему Рачковский начался в «Дружине». Не скальте зубы: эй, дружинник… То была «Священная Дружина» – добровольные полицианты для сбереженья жизни государя. Имела заграничное бюро. Имела и столичные. Московское возглавил г-н Рачковский. Многозначительный и многозначный факт. Петр Иваныч, судя по всему, обрел высоких покровителей. И, несомненно, выказал высокий дар сыскного аналитика.

Но, боже мой, Москва моя Петру Рачковскому не поклонилась. Она другому воздвигла монумент – Петру Чайковскому, который в алфавите всех дружинников означился под номером 642. И вот сидит он в кресле на Большой Никитской, и ноты, ноты, словно воробьи, вспорхнули перед ним. Но я в основе оптимист. Пробел в монументальной пропаганде восполнят москвичи грядущего столетия.

Они сполна оценят фундаментальный вклад П.И. Рачковского в духовный арсенал народа. Нет, не тогда, когда он возглавлял московское бюро «Дружины», а тогда, когда в расцвете сил руководил в Париже внешнею разведкой.

* * *

Почто меня не посадили резидентом в Рио-де-Жанейро иль, на худой конец, в Париже? Страна от этого немало потеряла.

Конечно, агент НКВД, имевший броский псевдоним, точь-в-точь подлодка, – Аллигатор, освещал не только и не столько Бурцева. Работал, не жалея сил, но, полагаю, против совести. Перед расстрелом обмарался, однако признавал, что и у немцев пуля отнюдь не дура.

Когда парижский Аллигатор испускал свой дух, ваш автор, юный патриот, запел «Вставай, страна огромная», да и явился добровольно под знамена. Его тотчас же начал вербовать Васильев, кап. третьего ранга, уполномоченный контрразведки. Ваш автор, по детской глупости, не согласился.

Нет, не послали ни в Рио, ни, на худой конец, в Париж; угнали в послевоенные этапные пути-дороги. Жаль. Служить стране, но вне страны, служить в разведке внешней чертовски экзотично. Потом, уж коли не попался, как Аллигатор, сиди себе в отставке, лечись, как Абель, в Пехотном переулке и сочиняй шпионские романы, как Мих. Любимов, полковник, умный малый.

Дурацкая привычка о том о сем судачить. В старинном флоте говорили: бахарь. Мол, человек словоохотливый. Бахорами земляне-северяне называли берестяные лапти. На море и на суше, бывало, и услышишь: ну, бахарь наш плетет бахоры.

В таком плетеньи Аллигатор, право, нужен. Однако прежде мы продолжим о Рачковском. Романы он не сочинял – изобретал шпионские забавы. Они были весьма разнообразны. И тайный обыск у родовитейшей особы, и операция исчезновенья-умыканья крупного крамольника, и бомба, заложенная в трюме крейсера, и погромленье женевской типографии народовольцев. Но г-н Рачковский не был бы Рачковским, когда б ни попирал он узкоспецифические рамки. Его ценили и премьеры, и президенты. О-о, талантлив он в большой политике. Так полагали и в России, и во Франции. Сердечному согласию способствовал Рачковский. Имел он денежный тугой мешок, а значит, мешкать-то ему не приходилось. А мешковатым не был он с рожденья. И посему Петр Иваныч, пусть тайно, вдохновил создание Союза русского народа, а позднее – Лиги спасения России.

Все так, все верно. Однако неможно оставить без огласки непреходящую заслугу Петра Иваныча: он предупредил державу о еврейском заговоре. Ему бы следовал по чину памятник. И там, где он родился, в черте оседлости. И в Москве, ну, скажем, на Большой Никитской, где и Чайковскому. Пожалуй, и в Сен-Клу, где он живал в любви с мадам Шарле. И – особливый, конный – в городе Берлине, а также там, где газовые камеры столь радикально решали старый спор, быть иль не быть еврейству.

Свой замысел, свои намеренья Рачковский от инстанций утаил. Инстанции инициатив не любят. А гнева царского он не страшился. Наш государь писал ненашему: я не могу противиться народу, а мой народ противится евреям.

* * *

В ту пору и пожаловал в Париж Матвей Васильич Головинский.

О, близок звездный час! Но сам об этом он еще не знает. Узнал не сразу и ваш автор. И потому не очень-то внимательно следил за мелкой речкой его жизни. Не любопытствовал казенной службой, эклектикой журнальной практики, адвокатурой. Имел лишь впечатленье общее. Признаться, шаткое и смутное, как на болоте в сумерках, когда нашариваешь гать.

Пожаловал в Париж он с целью иль бесцельно?.. Не объясню вам толком. Приехал без супруги?.. Привычно подмигнешь: а надо ль в Тулу ездить с самоваром?.. Но тут – осечка. И автору сподручно высказать соображенья неслучайные.

В Москве, неподалеку от моей тетки, во Вспольном переулке жили Вульфы, почтенная дворянская семья. (Не путать с Вольфами – те петербуржцы.) Один из Вульфов, Дмитрий Алексеевич, давным-давно меня запрашивал о Головнине, презнаменитый адмирал с ними состоял в родстве. А Катя Вульф, Екатерина Николавна, обручилась с Головинским.

Она к словесности прильнула, и это нравилось моей плаксивой тетке. А Головинскому-то вряд ли. Один поэт предупреждал другого: избави Бог тебя от брака с поэтессой. Но, знаете, прозаику с прозаиком в одной берлоге тоже не малинник.

Факт разрыва семейных уз имеет не один лишь фактор. Не должно исключать и направленье сексуальное. Я тете Ане на это намекал. Она, поджавши губы, отвечала: «Ты взрослый, читай „Вопросы пола“». Она была из тех аптекарш, которые давно перевелись, – стыдясь клиентов и самих себя, они презервативы паковали под прилавком и отпускали сей товар украдкой, словно бы украденный.

Что из того, что тетя Аня и тетя Катя судачили у пруда? Я обращался не по адресу. Да ведь и в адресном бюро не дали б мне ответы по «вопросам пола». Короче, мадам, рожденная в семействе Вульф, жила безмужней и бездетной. А Головинский припожаловал в Париж. И не один. За ним, представьте, числилось два малолетних сына. Он их прижил от долгожительницы, тогда молоденькой. Швырну ль я камень в г-на Головинского? Увольте! Я камнепад обрушу на издателей Бестселлера – в защиту всех его потомков. Но это уж когда типографы зайдутся в раже, печатая таинственную книгу. Покамест надо бы избыть мне легкую досаду от насекомых, что вкрались в эти небогоданные страницы.

Не кажется ли вам забавным – вкрались? Ты пишешь, пишешь, они крадутся и крадутся. Вытягивают шейку тонкую и подгибают ножки и вдруг бесшумно, словно блохи, запрыгивают в рукопись. И замирают – мимикрия… Огрехи письменные есть. Но я подумал, подумал, да и махнул усталою рукой: сие не повод, чтоб волком я шнырял и выгрызал их, как поэт – бюрократизм. Иль сызнова гранит науки грыз, как краснобаил Лева Троцкий. И я, ваш автор, испуганно косился на мощный парапет той невской набережной.

Исправлю все же две промашки.

Я уяснил и вам внушил, что Мотя Головинский имел охоту к мистификациям. Литературным. Уяснил со слов старушки Зин. Петровны. Ан мало ль что сболтнет какая-то Петровна? Но эта… эта оказалась г-жою Головинской, матушкой Матвея. Теперь уж ни малейшего сомненья: охоту он имел к мистификациям. Литературным.

А далее я указал на Елисейские поля, где поселился приезжий россиянин. Не там! Матвей Васильич нанял скромную квартиру в Буг-ля-Рен. За городской чертой. Не потому ли, что Париж иной раз кажется в черте оседлости?

На Елисейских же полях жила княгиня Радзивилл. Не мне, ребята, петь эти гордые польские плечи, тем паче – эту кровь голубых королей. Не стану намекать ни на княгинино шпионство в пользу немцев, ни на ее интимы с Бюловым, германским канцлером. С меня довольно, что княгиня водила давнее знакомство с г-жою Головинской, и то, что Головинский-сын был принят в доме ее светлости.

Не он один. Княгиня жила открыто. Открытость легко наводит на мысль о шпионаже. Как и закрытость. Агентов были единицы, адептов куда как больше. Адептов теософии. Вот надо б все-таки отметить, что мадам Блаватская, покойная, основавшая теософическое общество в Париже, сама Блаватская, переиздания которой вчера ваш автор видел на Арбате, она ведь письменно просилась в секретные сотрудники секретной службы на Фонтанке: она, мол, со многими интеллигентными людьми по душе беседует и обладает, значит, информацией, примите и проч.

Как не беседовать? Матерьялизм души унижал, а мистика их возвышала. Она своих адептов не изнуряла ни анализом, ни самоанализом. Дарила Божественные Мудрости Востока. Такие давние, такие древние, что все они, казалось бы, мерцали зелеными глазами черных кошек. Мне говорили: велик разброс суждений. Гм, разброс. В разнообразье красота. Не то что в «Кратком курсе истории ВКП(б)».

И этот «курс» моим уделом был. Но в мистицизм впасть мне не было даровано. Чертовски жаль. И оставалось лишь завидовать адептам теософии. Живи да радуйся освобожденью от тоски рационального. Так нет, у посетителей салона преобладало выраженье нервно-истерическое. Склоняют длинные власы и вялою рукою белоручек берут с подноса пухлые бисквиты.

Из розовых огромных абажуров обильно льется свет напольных длинношеих ламп. Обои, мебеля орнаментом имеют томную листву, изгибы водорослей, и в этом жажда обретенья ритма, тут магия его. Пуфики и оттоманки, атласные подушки так ласково объемлют мякоть. Слышен шелест шелка. Все это сделано. А создан кабинетный стол. Письменный. Он из салона «Арт-Нуво». Рожден он вдохновением художника-бельгийца Вельде. О, эта широкая и плавная полудуга столешницы. Тут места нет и быть не может классической словесности. Модерн, модерн уж победил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю