355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Бестселлер » Текст книги (страница 21)
Бестселлер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Бестселлер"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

Не ждал он, что Павел тотчас устремится в Савлы. Хотел, чтоб он не сотворял себе кумиров, не ставил бы легенду впереди коня, свое бы смел суждение иметь. А что ж партийный Павел? Пассажи дядюшки он счел ревизьонистскими, ну, дует на воду – и отводил глаза, и подавлял зевоту. Лопатин вспыхнул и сказал: «Наш бывший государь, когда ему надоедали, кончал аудиенцию словами: „Извините, я вас утомил“».

Не провожал. Прислушался и осознал себя объектом иронии истории. Как сипло, как насмешливо пищала флейточка. И вдруг ужасно побледнел: пищали мыши. Он их боялся субъективно. Как ты да я.

И снова этот же вопрос: куда Лопатину податься? Беднеют впечатленья жизни, общественные интересы гаснут. Пошел бы с Верою Ивановной Засулич, она ж в младости считалась террористкой, а ты как был, так и остался противником террора, пошли б вдвоем в ЧеКа, Гороховая, 2, да и спросили бы товарища Урицкого, не началась ли «робеспьеровщина»? Ну, Паша, дуралей: не будет, никогда не повторится… А Бурцев – это что? Лопатин своего сына командировал в Кресты, так даже Бруно, известный в Петербурге адвокат, Бруно ничего не вызнал и свидания не получил. И Горький обращался: не стыдно ли большевикам держать в тюрьме изобличителя Азефа и прочих провокаторов?! К Урицкому бы надо обратиться, пусть это все равно, что против ветра писать. А Ленин нипочем не примет. Скажет: этого Лопатина Маркс с Энгельсом распекали за излишний патриотизм. И Горькому сказал давно: вы думаете с Лопатиным журнальчик издавать? вот смех-то!..

Куда ему идти? В Саперный? Что ж, у Каннегисеров ему всегда и стол, и дом. Саперный, жаль, далеко, а силушка уж не бежит по жилушкам. Вот тебе и «могучий старик», укатали сивку крутые горки… Можно, конечно, телефонировать (68–31), и Леня… Э, неохота, чтоб юноша летел в пыли на Карповку и думал про себя, когда же черт возьмет меня. Прекрасно знал, что Леня Каннегисер смотрит ему в рот, но, право, стыдно из-за своей персоны беспокоить Леонида. Но главное-то вот: сознав себя объектом иронии истории, Лопатин сам себя стеснялся – своей наклонности, своей потребности «распространяться».

Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья – бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: «Здрасте, здрасьте. Чем обязан?».

Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции – Пугачева. Имела брата Ваню, моряка-революционера… В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка «Ваня-Коммунист», а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту – она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание – за садом Литфонд сдавал в наем квартирочки-каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.

До Октября она была почтительна, блюла порядок в его комнате, то-се, что называется вниманием. А вскоре после Октября ушла к соседям, идейным анархистам, и при Окурке состояла персональною стряпухой. Идейный анархизм не кормил, а безыдейный очень даже. Место сытное. Да вот, смотри, пожаловала в Дом литераторов. Что так? Глаза свои лягушачьи вылупила: «Никакого вопче покою. И правилов тоже». Лопатин развел руками: «Вот тебе и фунт! Мы с вами, Дарья Севастьяновна, пожалуемся князь Петру», – так в письмах и при встречах величал Кропоткина. Дарья отвечала осторожно: «Какие вы надсмешники, Герман Александрович». И прыснула в ладошку. Не всегда понимала его шуточки, но никогда не обижалась.

А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы, законфузилась, что оставила без внимания «деда», страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину-то, она, знамо, вернется, когда здесь-то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей-то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: «Карету мне, карету», – и Дарья едва ль не умиленно повторила: «Какой же вы надсмешник».

К Каннегисерам он добирался больше часа.

* * *

Дочь Каннегисеров не помню. Чету – припоминаю. А сына Леню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.

Каннегисер-старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета – прозападными векторами графа Витте.

Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) – за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной – занималась от времени до времени.

Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически-демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Леня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое «я» в огромном «мы». В клекоте «р», в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес долгожданное «совершилась», слышался Лене вселенский гром Свободы, и он, потрясенный, вместе со всеми пел «Интернационал», жал и тряс чьи-то руки, с кем-то обнимался и не заметил, как потерял свою студенческую фуражку. Мог бы и голову потерять в головокружении, да Лопатин образумил. Для Лени, не только для Лени, не утратил он обаяния не какого-то «деда», нет, Ильи Муромца русской революции.

Дом Каннегисеров не был похож на салон старенькой Клейнмихель, где сановные люди изрядного возраста доигрывали последние партии в бридж, то есть занимались совершенно беспартийным делом. Не был дом Каннегисеров ни центром, ни эпицентром коммерческих пасьянсов русского и еврейского капитала, дела дьявольски опасного в эпоху пролетарских революций. Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: «Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры…»

В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.

Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».

Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.

* * *

Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.

А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.

* * *

Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.

Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.

Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, «по факту расстрела эсерки Каплан». Ну, а «по факту Каннегисера» никакой старший советник юстиции не нужен.

Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.

* * *

Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два «ф») и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.

Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: «Чиновники работали…». Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: «Вам говорят, я занят!». Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.

Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.

Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.

Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель… Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.

А Комната… Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой, да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же – исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос-балтиец и гвардейский офицер.

Такая, господа, оказия – гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника-матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.

Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверху оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в «Бебе-Пежо», в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.

Но вдруг пронзило воздух стоустым «ц» – «УриЦкий…» Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г-н УриЦкий, «меч пролетариата», а проще и точней – убийЦа; это сдвоенное «ц» цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика-то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.

* * *

И в тот же миг, как «Кольт» сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser[14]14
  Kannegiesser (нем.) – болтун, пустомеля. Имя героя комедии Л.Гольберга (1684–1754). – Д.Ю.


[Закрыть]
– пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль-то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.

Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным-полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой-то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста-следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.

 
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат.
 

Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Леня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит, не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.

Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: «Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы». Ему сказали раздраженно, суеверно: «Ты, гад, не фигуряй и море не дразни». Ответил: «Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть-то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку». «А может, образуется?..» Но Леня не расслышал – с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.

Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда-то, в каком-то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел – кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.

Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, – Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.

И записал, и напечатал. Каннегисер в ранней юности прочел. Да и забыл. Теперь вот вспомнил, когда восточный ветер, меняя свой характер, стал шквалистым. Военный катер валяло с борта на борт, он рыскал, винт, обнажаясь, вращался вхолостую, сотрясался корпус. Каннегисера убрали с палубы и заперли в каюте, наверное, для того, чтобы он не убежал посредством смыва за борт.

Пойдешь ко дну, увидишь прожитое… Тут Леня Каннегисер, кажется, смутился. Вам нужно знать, что Бьюфорту все-все предстало не в хронологической последовательности, как у биографа, без вывертов и не разобщенно, не разрозненно, как у биографа, известного своей сноровкой. А так, как будто бы киномеханик крутил наоборот – с конца к началу. И если так, по Бьюфорту… Концом был ужас, позорный ужас: сработал «Кольт», и Ленино лицо, казалось, взмокло кровью, ударившей из шеи иль затылка наповал сраженного Урицкого. И тот же ужас, позорный ужас, напружил мускулы, свел ноги, когда он что есть мочи крутил педали на Миллионной, за ним гнались в автомобиле легком, вертком «Бебе-Пежо», и фырканье мотора, наддавая страху, сбросило с седла велосипеда. Он побежал, не зная сам, куда бежит. За Зимнею канавкой какой-то двор, какой-то черный ход, какая-то квартира. Пронесся, словно шаровая молния, по анфиладе комнат, услышал женский крик, и этот крик в нем отозвался внезапнейшим спокойствием. Тяжелой, ровной, ему не свойственной походкой он с лестницы спустился, теперь уже парадной, увидел во дворе бегущих встречь солдат. Пошел к ним и, не виляя, сдался, тотчас заполучив удар в лицо, пинки и подзатыльники… Нет, не убийство его смущало, а это помраченье ужасом, а вместе и презренье к самому себе – дневник остался дома, на Саперном, и в дневнике – из Тютчева: «О, дивная душа моя… О, как ты бьешься на пороге бытия!..». Душа не дивная, а заячья.

Тем временем немного распогодилось. Машине помогал восточный ветер. Он налегал в корму, и это называлось – идем мы фордевиндом. За Каннегисером пришли и повели на палубу.

 
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
 

Раз крепость подсинила синька, ну, значит, солнце огрузало в завалах туч, по краюшку багряных. Рулевой в зюйдвестке держал на вест. На весте, в Кронштадте, где Якорная площадь, там Морской собор, и видит рулевой, там медный куполище вминается, как в мякоть, в свинцовость неба, напоминая якорь купольный, сегментовидный. Прибавлю с грустью: такие были хороши для мягких грунтов; теперь, сдается, их уж нет… А дальше, дальше, дальше к весту– песчаная коса. Помните, ребята: «Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску». На косе, у кромки вод, в такой, как нынче, вечер, красиво-четко обозначен Толбухинский маяк; «огонь великой и высокой», – говаривал царь Петр. На Саперном, в доме Лени – старинная гравюра «Маяк Толбухин, светоч моря, путь кораблям указующий». Но Лени с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.

Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.

Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной «мокрухе». А Леня ждал в комнате «для приезжающих». Она же комната «для отъезжающих» и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.

* * *

Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: «Никогда не говори– все кончено!».

Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.[15]15
  Кабельтов – морская мера длины, равная 185,2 м. – Д. Ю.


[Закрыть]

Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.

Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.

Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.

Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».

На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».

Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила: «Как это „не приду“? Почему?» «Много лишнего говорил. При Лене и с Леней. Виноват перед вами». Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.

В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: «Простите и прощайте», – и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лени, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.

Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.

Не уключины скрипели – колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.

В Ташкент они тащились – Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по-домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось «весь щекочихинный», а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: «Па-а-ап!!!» – стало быть, осторожно-напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат… И однажды почувствовал: веревка-то легкая, легкая она, веревка-то… Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть… И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и – головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое-как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать – ласкать-целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх-то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк… А Бруно топырил, топырил, топырил губы, да и пустил врастяжку: да-а-а, а ты меня не пожал-е-е-л… Как не «пожалел», пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак-то водобоязнь, у тиранов – словобоязнь… Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен, – сын, Бруно Германович.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю