Текст книги "Сердце и камень"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Степана Аксентьевича особенно радовало последнее слово. Он его несколько дней назад вычитал в газете и приберегал в блокнотике до случая. «..А еще вынужден сообщить, что тот же вышеупомянутый Федор Лукьянович Кущ – религиозный и хочет окурить религиозным опиумом честных колхозников. Во что вы, наверное, не поверите, но можете убедиться. Братья вдвоем вытесали и разукрасили крест и поставили на кладбище на могиле отца своего Лукьяна Трофимовича Куща. В союзе с новогребельским попом Федор копал возле церкви криницу, на той кринице и надпись сделана: «Сооружено священником Зиновием и рабом божиим Федором». И упомянутую церковь он тоже обновляет будто бы под музей, а на самом деле с религиозным умыслом. Прошу райком партии проверить все вышеупомянутые факты».
Степан Аксентьевич несколько минут морщил лоб, размышляя, как подписать бумажку. Когда-то он подписывался: «Правдолюб», а поскольку теперь анонимным писаниям не верят, он накрутил завиточков и расчеркнулся дважды. Правда, первый за виточек похож на «Т». Еше подумают – Турчин. А собственно... Они все равно будут спрашивать у Павла. Что ответит им Турчин? Что бы ни ответил...
Степан Аксентьевич аккуратно свернул листочек вдвое и вложил в конверт. Глаза его светились удовлетворением. Теперь можно и поужинать, и он потер, как после удачно завершенного дела, руки. Рева спокоен, он выполнил свой долг. Да, долг. Это ведь не поклеп. Степан Аксентьевич человек принципиальный и бескорыстный.
Размеренно стучали на стене старые часы. Синенькая, с облупленными крылышками синица покачивала над циферблатом в такт их тиканью маленькой головкой. За долгие годы она уже пригляделась к своему хозяину и не удивлялась. И все же освещенный лучами электрической лампочки глаз ее поблескивал любопытством.
Как мало нужно ума, чтобы причинить горе, и как много, чтобы сделать добро!..
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
И снова плачет за окном день. Небо заткано серым сукном, и едва можно угадать, где сейчас солнце. Оно отдало за лето земле все тепло и теперь катится над облаками, как остывший обод по двору кузницы. А без солнца и день тянется медленно и работа не спорится. Ласковое солнышко словно берет на себя половину работы. А дождь отнимает силу. И силу и веселье. А может, это тоска и уныние забирает их?
Вот так раздумывая, Олекса устало хлещет веником по сапогам. Но грязь затвердела, словно прикипела к ним. Скрипка швыряет веник, подходит к завалинке, у которой кудрявится зеленый барвинок. Шаркает по нему сапогами.
– Вы порвете стебли...
Оглянулся на знакомый голос. Она, Яринка. В красном свитере, плотно облегающем тонкий стан, в аккуратных хромовых сапожках. Сильная, упругая, чернобровая. Звенит ведром, стремительно гонит журавль; журавль скрипит, склоняется перед девушкой в низком поклоне.
Олекса и сам бы склонился и стоял так.
Их взгляды встречаются на мгновение и разбегаются в разные стороны, словно в испуге.
– Отжил. Зима уже, – показывает Олекса на барвинок и отступает на стежку.
– А он и под снегом живет, зеленеет...
– Разве не замерзает?
– Он спит под снегом. Все зимой спит.
– Как это все?
– Ну, все. И осокори и яблони. Вон поглядите. Уже грезят во сне. Холодно им. Бывает же вам холодно, когда вы спите. – И вдруг: – Репетиция будет сегодня?
– Конечно. Олекса идет к крыльцу. Федор Лукьянович стучит топором под навесом, баба Одарка – в огороде, сидит на куче свекольной ботвы, чистит бураки. Оба не видят его. Олекса рад этому – ему не хочется разговаривать.
«Барвинок спит зимой...» – возвращается мыслью к разговору. Удивительно воспринимает природу Яринка. Он, агроном, видит ее в практическом росте и созревании. А она – совсем по-иному, будто она сама частичка ее. Цепкий барвинок! И Яринка цепкая, сильная. А он, Олекса, нет. Он задохнулся бы под снегом. Он уже задыхается в глуши, окруженный неприязнью. Вот хотя бы сегодня... Разве он знал, когда сеяли рожь, что долину эту заливает водой. Сеятели, наверное, знали. И не сказали. Олекса мог бы сложить вину на бригадира, но при одной мысли об этом даже скривился. Лучше уж он сам будет выслушивать нотации Турчина. И за рожь вымокшую, и за картофель, и за все-все. Много картофеля осталось неубранным в поле. Председатель приказал нанять выбиральщиц и платить им по пятьдесят рублей за день в счет трудодней колхозниц, не выполнивших своих норм. А ведь среди них есть такие, которым из-за детей некогда и на небо взглянуть, есть и больные. Рева говорит, что врачебные справки выдавались им слишком милосердно. А разве Олекса врач или судебный эксперт?
Нет, он не сможет работать здесь! Его замыслы словно тот посев под водою. Для чего он ежедневно меряет ногами поля? Для чего составляет карту почв? Нет у него радости. Что ни сделает, все не так. Он никчемный, пустой фантазер, неспособный практически ни на что. Светит дырявой крышей запорожская церковь (на смех людям обвели ее лесами), смеются в селе над антирелигиозными лекциями Олексы... Если бы они и починили эту крышу, и рожь бы закустилась. Взошла и в этом и в будущем году. И так без конца, как зеленела уже тысячелетия. Тихая жизнь, обросшее мохом сердце. Все обрастает мохом в этой Голубой долине, даже мечта. Каждое утро он будет встречать от печи Оксанины глаза. Любящие глаза, которые поблекнут и остынут с годами. А дальше – протоптанная его сапогами по меже тропинка к конторе. Худая чалая кляча, неизменные, примелькавшиеся поля. Праздничные вечера за рюмкой житнянки и прокуренные крутым конторским дымом будни. Олекса готов подарить эту жизнь любому другому.
В жестокой безнадежности – и Оксану в придачу.
«Что это ты!.. – Ему вдруг стало стыдно собственных мыслей. – В чем ищешь оправдания?»
Олекса хлебал борщ из обливной миски – он уже наловчился не опрокидывать горшок, вынимая из печи, – не замечал, что пачкает опрятную, чистую скатерку.
Рисовало ли ему когда-нибудь эту будничность его воображение! С детства в своих мечтах он летал высоко, словно ирейная птица в ясную погоду. Солнце щедро светило ему в те дни. Ни разу не налетел он в тумане на раскидистое дерево, на каменистую гору; бурелом не швырял его наземь.
С детства начиненная путешествиями и приключениями фантазия легко переносила Олексу из уютной городской квартиры на безлюдные острова, в разбушевавшиеся моря. Со временем на тех морях улеглись штормы, а путешествия стали более близкими. А потом он забросил за шкаф пропахшую ветрами шапку капитана Гранта и надел фуражку инженера-изобретателя. Со временем он и ее променял на мечтательную шляпу поэта. Хоть стихи не единственное его пристрастие. Он еще в школе приводил к поражениям на шахматном поле руководителя шахматного кружка. Легко находил концы и переплетения математических формул. И был уверен, что каждое из этих пристрастий вывело бы его не на будничную дорогу. Почему же он пренебрег ими раньше? И опять набегает горькая волна, заливает сердце. И институт... Привез ты свои знания в эту долину, а они оказались мизерными, непригодными и здесь. Ты никчемный, хуже всех. Ты читаешь письма Леонида?.. Из них так и излучается радость, уверенность с каждой страницы, с каждой строки. Даже кончиками пальцев ощущаешь ее на бумаге. В районе, в котором работает Леонид, еще двое хлопцев, твоих однокурсников. И их поля зеленеют, и тропинки не порезаны буераками. У них там друзья, советчики. А ты один, один, словно с неба упал.
Немного утешают институтские опыты, дипломная работа. Они не дают впасть в совершенное отчаяние, отравить унынием душу. Может, светится в тебе лучик открывателя, исследователя, ученого?
Но все же какой это луч, если он светит в, тесной каморке и не проникает за окно?
А твоя любовь? Разве не стоят эти часы счастья многих лет жизни? Ты познал то, чего не изведали еще Леонид и многие парни, – радость любви.
Олекса чувствует, что обманывает себя. Любовь эта уже не радость, а тяжелый камень на сердце. Да и была ли она?..
Он мечтал когда-то о любви красивой, как песня. А она будничная, как вот эти сапоги. Будничная своими улыбками, разговорами, мечтами. И уже не хочет признать того, что любовь, как и всю жизнь, человек должен украшать сам.
– Почему в темноте? Может, деньги считаете?
Олекса встрепенулся, будто от внезапного грома. Вспыхнула спичка. Федор зажег светильник. Скользнул взглядом по лицу Олексы, по миске с борщом, по остывшему горшку с кашей.
Давно, он замечает, что с квартирантом что-то происходит неладное. Исхудал, в глазах беспокойство и усталость. С чего бы? От мелких неудач? От любви? Так она ведь, кажется, взаимная. Человек должен при такой любви смеяться, за радостями забывать все житейские мелочи. Порой человек в таком возрасте, как Олекса, выдумает себе какое-нибудь горе и мучается им. Не так ли и со Скрипкой?

Кущ подсел к столу, достал папиросы. Олекса, хотя никогда раньше не курил, взял и себе папиросу. Он видел, что Федор хочет говорить с ним, и догадывался, о чем.
– Олекса, скажите мне, что происходит с вами? Может, дома какое несчастье?
Глаза Федора ловили Олексин взгляд, скользящий, вырывающийся, убегающий в углы. Ловил настойчиво, решительно. Олексе самому хотелось излить кому-нибудь свою боль, выпросить крошечку сочувствия. Но разве можно найти его у Федора? Он умный, спокойный, холодный. Наверное, без труда Кущ прошел через свое житейское поле. Не знает сомнений, не знает колебаний. Вот только болезнь ног. И с этим он как будто свыкся. Без ног... А он, Олекса, без крыльев, Кущ когда что-нибудь делает, то словно стену выкладывает. Кирпич к кирпичу. А он, Олекса, возводит целые строения, а они падают, едва он успевает отойти от них. У Куща можно просить совета, но сочувствия?.. Какой же тебе нужен совет?
Взгляд Федора теперь не отпускает взгляда Олексы. Его глаза выпытывают признание. Трудно вымолвить эти первые слова признания. Но нет, не сочувствия просит Олекса. Злость распирает его грудь: злость на всех, кто рушит его строения, кто смеется над его мечтами. Он видит: Федор Лукьянович понимает его.
– Эта работа – камнем на грудь. Как будто я себе, как будто я что-то недоброе замышляю. И все, все они так...
Федор сидит, окутанный табачным облачком. За ним, будто за туманом, размахивает руками Олекса. Волнуется, как лозняк под ветром. А кто он, Олекса? Камыш, лозняк? Или молодое, быстро растущее дерево? С годами оно станет или хрупким, или твердым.
Федор верит: Олекса – не лозняк. И хочется, чтобы с годами не выкрошилась, не превратилась в труху его душа. А для этого нужно ему глубже прорасти корнями – ведь только глубинные соки несут с собой большую силу. А вот сейчас Олекса натолкнулся корнями на каменную россыпь и закачался под ветром. И при этом пугается: он-то не видит того, что уже открылось Федору. Человека. Впервые в войну так искренне, так просто коснулся Кущ человеческой души. Тогда он потерял веру в одного человека, но зато укрепил ее в тысячах. И вот сейчас опять, вторично открыл его. Этого простого, маленького человека, о котором порой мы много говорим и которого иногда не видим за сетками графиков и столбиками цифровых сводок. Он снова коснулся нежной человеческой души, и она зазвенела, как золото. Простая, щедрая. Он словно бы просвечивал мыслью человеческую душу. Может, теперь-то и видел потому, что сам стал простым, маленьким человеком. Да еще вернулся на отцовскую землю, к которой уносился воспоминаниями всю жизнь и которую любил горячо, с болью. Тот, кто в детстве побегал босыми ножонками по ее теплому
зеленому лону, уже никогда не откажется от нее, если только он настоящий человек. Будет ли жить в подвале или на верхнем этаже высотного дома, шаркать подошвами по лоснящемуся паркету или по выбитому цементу.
Вон скользит мимо двора дед Савочка в отбеленной ненастьем одежде, разбитых сапогах. Старик на первый взгляд кажется хитреньким, сварливым. Но это маска. Присядь возле него, поговори ладком, скажи ласковое слово, не лукавь сам. И дед поможет в горе, развеселит в тоске.
Такие же и молчаливый дядько Данило и разговорчивая, острая на язык тетка Ганна.
Люди – самое большое открытие, самая большая радость Федора. Жаль, что это открытие не сделал еще Олекса. Без него трудно шагать по жизни.
И теперь, в разговоре, Федор старался пробудить Олексу словом. Правдивым, тяжелым, тихим; но от тех слов Олекса и вовсе терялся, возвращался к своей прошлой жизни, до приезда в Новую Греблю.
– Тебе кажется, – говорил Федор, – что поступаешь ты во всем правильно. И никогда не поглядишь на себя со стороны, не взглянешь глазами постороннего человека. Вот и с рожью... Не сказали тебе сеятели. А ты спрашивал их? Советовался? Нет. Ты агроном, образованием своим поднялся над ними. Они верят и не верят в твои знания. Проверяют тебя. Ждут от тебя чего-то. От нового человека всегда ждут. И сами не хотят оступиться. Ведь если бы сухая осень, тогда в долине озимые взошли бы наилучшим образом. Годовой прогноз погоды тебе-то уж следует знать,
– Все равно должны были сказать. Разве я не для них, а для себя сею озимь?
«Потерял парень равновесие. Не найдет его – покатит его доля, как перекати-поле. Будет цепляться за межи, но уже не остановится. Начнет ссориться с людьми. И станет ему казаться, что в человеческих душах – один только мусор. Его надо встряхнуть, повернуть грудью к ветру».
– Слушаю я тебя: «Разве я не для них?» – и думаю. Были когда-то такие люди, народники. Ты про них из истории знаешь. Они тоже за народ душой болели. Хотели дать людям счастье в руки, как жар-птицу и как милостыню. Не оскорбительно ли людям, что ты для них сеешь? Сей для себя. И для них. Мы с тобой такой же хлеб едим. Ты прими от них тот хлеб, как ласку. А у тебя на душе камень. Ты и людям несешь его. А ты им сердце... Подойди к ним поближе, приглядись. Тут щедрая земля и щедрые люди. Не чурайся потрескавшихся ладоней. И привычек их, иногда, может, и грубых, не пугайся. Тысячи лет думал хлебопашец одинокую думу. Обрезанная межою нивка – вот и вся крестьянская жизненная панорама. И вот захотели люди съесть кусок хлеба артелью. Он слаще, этот хлеб. Соединили вместе сотни маленьких панорам. Но за спиной ведь – тысячи лет...
Олекса сидел притихший, как школяр на первом уроке. И вместе с тем он еще раз, и совсем по-новому, увидел Куща.
– Одна гроза весной стоит иногда десятка пасмурных дней, – слабо и больше по инерции, возразил Олекса. – Сорок лет должны бы изменить человека.
– Они и изменили. Модифицировала новая жизнь человеческую душу, если можно о ней так сказать. Веками нес крестьянин в своем сердце и ласку, и гнев, и недоверие. В новом дне растаял его гнев. Проросли под весенним дождем доброта, трудолюбие. Но изгнать так быстро недоверие... Это ведь не испуг, не икота, чтобы громом ее спугнуть. Да и вообще негрозовых эпох не было никогда. Вся суть в том, откуда и как человек ее наблюдает, что прорастает после нее. Ведь и в грозу ты можешь идти полем, а можешь залезть в пещеру или спрятаться в тени. А жизнь, она ведь на ветру. Нам кажется, ветры промчали, наступил штиль, покой. Нет, Октябрьские ветры никогда не ослабеют и будут веять, пока не вывеют все, даже мелкую пыль. А нам непременно нужно знать, для кого мы работаем, что нужно людям. И тогда уже делать. Делать для них, взяв у них же силы. Большие масштабы работ, великая цель и души делают большими. И люди всякий раз находят новые формы общения.
– Этого, наверное, я не умею, – отозвался Олекса.
– Умение идет от веры, от уверенности. Вот ты начал устраивать агиткабинет, а потом оставил.
– А для чего он? Никто туда не заходит.
– И не зайдет. Что им, с твоими приборами и экспонатами советоваться? Возьми и организуй из бригадиров, трактористов кружок по изучению агротехники.
– А если они не захотят?
– Вот видишь, все упирается в желание. А оно прежде всего должно быть у тебя. Умение захватить людей, сделать так, чтобы и они это дело полюбили, чтоб загорелись, в этом и заключается самое большое умение. А у тебя, мне кажется, это желание есть. Развивай его только. Борись. Большое рождается в борьбе. Оно всюду. Оно вся наша большая жизнь. Помни: и на твой труд, на твою жизнь посмотрят когда-то сыновья, внуки, обрадуются или огорчатся. А надо, чтобы они только радовались, гордились, как гордимся мы тем, что содеяли наши отцы, наше поколение.
Их разговор перебила баба Одарка. Она внесла ночвы с картофелем и принялась накладывать на ночь чугуны.
Олекса отправился в клуб.
Клуб – его истинная радость.
Входя туда, он всякий раз оставлял за порогом и свои сомнения и свое отчаянье. Ему здесь нравилось все, даже сам себе он казался хорошим, обновленным, веселым.
Впервые за много лет сельская самодеятельность ставила пьесу «Украденное счастье». Олекса жил в ней второй жизнью. Днем он – Скрипка, агроном, а наступал вечер – и в душе само что-то перестраивалось, и он уже хмурый, суровый Михайло Гурман – жандарм. И угрюмый, жестокий Михайло наиболее импонировал ему сейчас.
Яринка – Анна, Кирий – Микола. Все остальные артисты – недавние выпускники школы. Только Настя – учительница, Галя Вихола. Олексе всегда кажется, что учить детей – более всего неподходящая Гале специальность. Галя сварливая и грубая. В недавнем прошлом – трактористка, бригадир тракторной бригады, в руках у нее не женская сила. Когда она, бывало, шутя хлопала его или кого-нибудь из хлопцев по плечу, они морщились от боли и закусывали губы, чтобы не вскрикнуть. Олексе попадало чаще других. А однажды за клубными декорациями, напирая на Олексу высокой грудью, она спросила:
– Олекса, что было бы, если бы ты мне наедине попался?
– Повесился бы, Галочка, ей-богу, повесился! – отделался он шуткой.
Галя любит рассказывать о школе, о своих уроках. Не завидует Олекса ее ученикам. «Ох и сорвиголовы, ох и неслухи, – жалуется Галя. – А один так словно вьюн. «Петренко, – говорю, – не оглядывайся». И только глаза в журнал, он уже раз – и в чужую тетрадь. Тогда подхожу, беру его за руку выше локтя да как стисну. «Ты будешь, Петренко, оглядываться?» А то повезла их в прошлом году в Моринцы, на родину Тараса Шевченко. Набралась горя. Тот заблудился, тот отстал. А улеглись спать, – мы в школе ночевали, – опять шалости: Подняли бучу. Я заводилу поймала. И такое меня зло взяло. «Ах, ты!» – говорю... А он как завизжит!.. Я даже испугалась: наберешься с ними горя».
Галя – новогребельская. Здесь она работала, институт кончала заочно. «Это ли тот человек, к которому советует приглядываться Федор Лукьянович?» – украдкой ощупывает насмешливым взглядом Галю Олекса.
«А может, эти ее россказни, шутки – еще не вся она? – вдруг вспыхивает в голове Олексы блуждающий огонек. – Иначе за что же ее любят дети? Идет из школы, будто маком ими усыпанная. Рассказывает, как намучилась в Моринцах. А нынешним летом в Киев учеников возила. Да, наверное, в ней что-то есть. Она любит детей, любит свою работу. Что-то есть... И в ней и в Яринке.
Яринка как раз о чем-то спорит с режиссером – завучем школы Иваном Борисовичем. «А я хочу потихоньку войти. Так лучше...», – говорит она. И Олекса мысленно соглашается с нею: так лучше. Он и Яринку боится. Только не так, как Галю. Он часто разговаривает с нею в мыслях. И странные к нему тогда приходят слова. Уже сказанные кем-то или еще не сказанные?
Но иногда, чаще вечерами, представляет он ее иначе. Над речкой, в венке из белых лилий. Она зовет его, манит в густые камыши. А утром просыпается, и ему становится стыдно перед Яринкой и перед Оксаной.
Порой ему кажется, что он любит Оксану, как и прежде, а Яринка – это марево, каприз воображения. Настоящая его любовь – Оксана. Вот они скоро поженятся, и марево исчезнет. Он чувствует, Оксана снова ждет от него того слова, которое он обронил при свидетелях – трех тополях. А ему почему-то не хочется произносить его. И молчать дальше невмоготу. Перед нею, перед собой. Мать Оксаны принимает его как зятя. А ему теперь уже боязно заходить к ним в хату. Приглашают к столу, ставят на стол бутылку. Хотя горилку пьет больше Василь Лукьянович, а Олекса только пригубливает рюмку.
...Оксана наблюдает за сценой из затемненного зала. Через два или три ряда от нее скрипит стулом Рева. От спины и до кончиков ушей – солидность и сосредоточенность. Степан Аксентьевич давно вменил себе в обязанность проверять клубный репертуар. И хоть Олекса ему втолковывал, что автор пьесы, которую они играют, писатель-классик, что они даже по высокому Ревиному указанию не отважатся что-либо менять в пьесе, Рева время от времени не спеша слюнявит карандаш и отмечает что-то в блокнотике («Надо будет – подправим и классика. Классик – это еще не лауреат...»)
Последнее время Оксана сидит в зале не часто. Только когда идет кино или концерт. На собраниях, совещаниях она всегда на сцене, в президиуме. Сначала это было чудно, но со временем она обвыклась и уже не ждет повторного приглашения, идет и садится в первый ряд на облюбованное место. Разве не заслужила?
А позавчера умышленно прошла в президиум мимо Олексы и села за покрытый кумачом стол напротив него. Сидя за столом президиума, старалась отгадать, как чувствует ой себя. Наверное, гордится ею.
Оксане выпала второстепенная роль, она уже произнесла свои слова и может идти домой, но ждет Олексу: они всегда уходят вместе.
Действие на сцене приближается к концу, но что-то недоброе предвещает Оксане сердце. И уже не только вещает. Она ловит Михайловы и Аннины слова на сцене, а видит за ними Олексу и Яринку. Ей кажется, что чудесная их игра – не от артистического таланта, а это их сердца. Сердце имеет свою волю, неподвластную чужим словам. Не для режиссера, не для будущих зрителей играет Олекса. И Оксана ловит не столько смысл слов, сколько движения его глаз, улыбки, интонации. И, видно, улавливает это не одна она. Иначе почему бы переглядываться хлопцам за сценой? И Иван Борисович хмурится на мастерскую игру. И только Михайло ничего не видит. Не видит, как крадут счастье. И его и Оксанино. Вот оно, украденное счастье! И кто, кто крадет его?!
Бьет в виски кровь, колотится сердце. Оксана руками сдерживает его. Потом торопливо накидывает на плечи пальто и выбегает на улицу. Холодный туман опустился на землю, липнет к рукам, к лицу. Он, кажется Оксане, окутал и месяц и звезды.
Куда ей идти? Бредет наугад по улице, по холодному колхозному саду, сворачивает к ферме. Красоля узнала ее издалека. Вытянула шею, лизнула руку, глубоко коровьим нутром вздохнула. Словно посочувствовала, поняла ее горе. Обхватив руками Красолину шею, Оксана заплакала тихо, беззвучно. «Сердешна Оксана». Он уже не зовет ее так, ибо теперь она действительно «сердешна» [4]4
Сердешна – несчастная, горемыка.
[Закрыть].
Придя домой, остановилась на крыльце. Ноги не шли в хату. Нет, она должна сегодня же поговорить с ним. Она спросит... А если все правда? Нет, нет, он успокоит ее, это только кажется ей!
Оксана тяжело склонилась на перила крыльца, не отваживаясь искать другого ответа. Хотела сесть, но туман заслезил скамеечку каплями росы. А может, это не роса, может, то яблоня роняет на скамейку слезы? Для нее тоже осень, тоже печаль. Тополя и яблонька – Оксанины свидетели. Оксана часто сидела здесь на крыльце с Олексой, прикрывшись яблоневой веткой, достававшей до крыльца. По крыше крыльца монотонно стучал дождь, а вокруг тьма и шелест дождя в листве. Далеко на горизонте сонно поводила огненной бровью зарница. А в сердце царил покой. Задумчивый летний дождь и теплая ночь отделяют их от всего света. Эти вечера – лучшие в их любви. И их уже не вернешь.
Медленно цедится время. Туман плотнее прилег к земле, теснее обступили Оксану мысли. Откуда-то из тумана – верно, из репродуктора у сельсовета – прорывается и никак не может прорваться песня, плачет одними и теми же словами:
Кличуть: «Кру, кру, кру...»
Кличуть: «Кру, кру, кру...»
И так ей в эту минуту до боли, до слез, захотелось расправить крылья и полететь вслед за журавлями над землей, над туманами, упасть где-то возле пустынного озера, припасть к теплой волне и плакать, плакать...
Кличуть: «Кру, кру, кру...»
Песню вспугнули шаги. Екнуло сердце, ударило в грудь. Шагнула навстречу, стала под яблонькой. Туман спрятал людей, оставив Оксане только их голоса.
– ...И про всех вот так?
– Хотите, и про вас спою.
– Если так, как про Реву, лучше не надо.
И покатились Оксане под ноги раскаленные гвозди – Олексин смех.
– Смотрите, здесь лужа. А где же стежка? Вы в чем, в туфлях? Как же вы перейдете?
– А вы перенесите. Только не уроните.
Оксане чудятся в Яринкином голосе лукавые нотки. И она напрягает слух.
– Вас – никогда в жизни!
Оксана вздрогнула, как подрезанная косою былинка. Попятилась в огород. Слова те – иглой в сердце. Вот какой он! А она, Яринка... Разве не знает, что стежка сбегает огородами.
Едкий туман обступил Оксану со всех сторон. И в том тумане она одна, одна во всем мире. Никто не утешит, никто не поможет. И она забилась в нем, как рыба в сети, беззвучно, в отчаянии.
Огромным усилием собрала волю, чтобы не крикнуть в ночь, не выдать накипевшей обиды, и поспешила в хату, чтоб не подумали, будто она следит за ними.
Яринка пришла через несколько минут после Оксаны. Странно, Оксана уже в кровати. Яринка подсела к сестре на кровать, тронула рукой за плечо.
– Оксана!
Молчание.
– Не прикидывайся. Я же слышала, как ты отпирала хату. И боты вон не помыла...
– Вы что, одурели, девки, с ума посходили? – сердито, отозвалась со своей половины Липа. – А ну, идите вечерять.
Оксана повела плечом, рывком набросила на голову одеяло. Яринка поняла: она не шутит, не хочет разговаривать.
Такого между ними еще не было. Если ссорились, то спешили высказать обиду. А потом или слезы, или поцелуи. Чаще поцелуи. А сейчас...
«Чего это она? – пыталась отгадать Яринка. – Обидела я чем-то ее или Олексу? Как будто и слова не сказала плохого».
Ой, не ревнует ли Оксана ее к Олексе? Как не подумала об этом раньше. Чудная! Разве он ей нужен? Он хороший, с ним интересно говорить. Сердить его. Он тогда, как порох. А глаза его словно раскаленные угли на ветру. Это и все. Ох!.. Как убедить Оксану в этом?
– Оксана, Оксана, сеструшка!
– Уходи, – зло, сквозь слезы проговорила та.
Молча взяла Оксанины боты, пошла с ними на кухню. «Переспит злость, и завтра будет, как солнышко! Тогда я ей и скажу».
Утром проснулась – постель Оксаны уже убрана. Только подушки – Оксанино комнатное царство – не ровной башенкой, а набросанные одна на другую, накренились к стене.
На дворе нудный, как песня сверчка, дождь. Снова телята будут месить весь день грязь в загоне. Нет, она все равно выгонит их сегодня. Хоть на пастбище сейчас только мокрая ботва да перепревшая отава, а все же что-нибудь нащиплют телята за день. А в кошаре на сто штук – десять охапок сена на весь день.
До Яринки долетает от коровника запах картофельного жома; вон бестарка с волами возле двери коровника. Видно, коровам начали уже возить жом. Нужно и себе взять хоть ведерко для телят.
Бросив на кошару дождевик, Яринка обходит вокруг бестарки. Завидев под бестаркой порожнее ведро, схватив его, погрузила в холодное желтоватое месиво.
– Оставь, оставь, воровка, ведро! А не то... – раздался голос Оксаны.
Если бы осеннее небо разразилось громом над ее головой, Яринка не была бы поражена так, как этими словами.
Глаза сестер встретились.
В глазах Оксаны – зеленые, ранее незнакомые Яринке отсветы. Губы стиснуты крепко, до синевы.
– Оставь ведро...
Оксанины слова – пригоршня колючего инея за воротник. Пылая от оскорбления, Яринка не знала, что ответить.
– Разве он твой? – спросила она.
– Мой. Весь мой.
– Ее, – сказала удивленной Яринке доярка тетка Ганна, несшая на плечах кукурузную ботву. – Это они вдвоем с Ревой рекорд выколачивают с пойла. А не выколотят, пойлом на молокопункт сдавать станут.
Яринка забыла об обиде. Тихая и кроткая тетка Ганна – и вдруг говорит такое! Как же тогда другие осуждают ее сестру! И разве не за что? Нет, здесь что-то не так!.. Наверное, Рева обсолодил, ослепил ее Оксану.
– Ксана, это правда?: Не слушай ты Реву...
– А тебе что, завидно? Завидно? – Оксанин голос зазвенел на высоких нотах. – И Рева и все правление меня поддерживают. И есть за что. Я больше всех в области выдою.
И это говорит Оксана! Кто осыпал ее этим дурным хмелем, кто растравил ее сердце? Чего кричит, почему не слушает никого?
– Гляди, Оксана, – проговорила горько и предостерегающе сестра, – чтоб не надоила ты себе горя...
Но потом, отойдя в сторону, подумала, и новое сомнение закралось в ее сердце.
А может, не права и она, Яринка? Может, сама дала какой-то повод Олексе?.. Ведь она всегда приветлива с ним, весела...
Ну, и что в этом плохого? Ведь это по-товарищески.
Она запуталась в своих мыслях. Но чувствовала: здесь что-то не так...
«Отстаньте вы оба! Нужен он мне, твой ветрогон Олекса! – подумала Яринка раздраженно, хоть и не знала точно, кому адресовала свою досаду. – Разве ж он способен пройти по жизни, как по туго натянутому канату, без страха, без колебаний? Пройти с песней, со взглядом, направленным только вперед? Способен крепко схватить за руку тех, кто вырубает леса, иссушает реки, топчет посевы, разнотравье? И даже, если бы и был способен, все равно...»
Но и эти мысли не приносили успокоения. Нужно было что-то делать. Но что? Что?..








