Текст книги "Сердце и камень"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
– Зарос ты очень. Бритвы нет?
– Вышли все лезвия.
– Я пришлю с какой-нибудь из девчат.
Перебросились еще несколькими незначительными фразами, и Василь, оглянувшись на дверь, расстегнул пиджак.
– Тут я тебе... Оно, может, и не положено, да я и не знаю, что ты пьешь. – И он, вынув высокую бутылку с длинным горлышком, задвинул ее под кровать. – Кажется, такое, кислое. А ради такого дня... – вынул и вторую, с белой головкой.
Налил Федору, и тот не отказался, выпил. Потом налил и себе, уже больше, до половины.
– Эх, закуску не взял! Ну, за твое здоровье! И за твои слова: чтобы исполнились они до конца.
Федор не спросил, какие это слова. Спросил другое:
– Что в колхозе делается?
Ему было интересно, что скажет Василь. Колхозные новости он знал и без него. Каждое утро их рассказывали ему санитарки, он сам просил не прикрывать плотно дверь – слушал по радио последние известия: и областные и сельские. К своему удивлению, слушал с интересом и каждую мысль из речей, постановлений оценивал применительно к своему колхозу. А думать было над чем...
– Пока что ничего. Да еще осень гнилая... Не знаем, как с кормами выкрутимся. Комиссию по распределению кормов образовали. Меня председателем назначили.
– Тебя, не Павла? – удивился Федор.
– Да... Вышло уж так. Отчасти люди просили, а отчасти я сам набился.
– И теперь жалеешь?
– Нет, не жалею. – И Василь хитро прищурил глаза. В них – невидимые раньше Федором искорки. – Читаешь про Пленум? Вот и чешется кое-кто. И есть от чего. У одних урожаи как урожаи, а у других нищета колосится. И это все у тех, кто о людях забыл. Не болеют за урожай, как за свой собственный. Ни в одном плане нет такой графы: «Благосостояние людей». Да и не может ее быть, так как все графы ей подчинены...
Василь поднялся, застегнул пиджак.
– Ну, ладно. Выздоравливай. Вертится у меня в голове один планик. Но мы его вместе обмозгуем. Бывай!..
Сказал «бывай», а сам еще долго мял в руках шапку. Хотелось ему похвалиться, и вместе с тем он ощущал какую-то неловкость. Он слышал, что на Пленуме, или перед Пленумом, зачитывали письма, присланные с мест. Теперь ему не терпелось узнать, было ли среди них письмо, написанное им. Он ведь собрал цифры, послал записку, конечно, без подписи, в Москву. Послал тогда, когда Федор уже лежал в больнице. Если и не зачитывали этой записки всем, то все же сами ознакомились с ней. Значит, писал не зря...
Так и не сказав ничего Федору, он ушел. А Федор понял, что за искорки он увидел в глазах у Василя. Это были искорки веры.
В обед прибежала Яринка. Выложила из кошелки лезвия, зубную щетку, мыльницу и другую туалетную мелочь. Спросила, не принести ли что-нибудь почитать. Им в библиотеку новые книжки привезли. Не новые, но, может, он читал их давно? «Повесть о настоящем человеке».
Федор сжал губы, чтобы не рассмеяться, и все же улыбнулся. Яринка вспыхнула, как маков цвет под солнцем, опустила глаза.
– А может, вам что-нибудь из классики достать?
Баба Одарка принесла пирожки с маком и творогом.
Олекса где-то раздобыл и принес Федору небольшой чемоданчик-приемник. Это лучший подарок.
Олекса осунулся, лицо его словно бы вытянулось. Во время посещения он никак не мог усидеть на месте, все вертелся, потирал руки, и Федору было не трудно отгадать, что у него снова какой-то план, какая-то идея и она не дает ему покоя. Какая же? На этот раз и в самом деле интересная. Запрудить Сокорин яр. Как же, он помнит и бывший пруд. И, конечно, сделать это должны они, комсомольцы, сами.
Сейчас Федор слушает «Фауста».
Тихо, утомленно льется музыка. Федору кажется, что когда-то слушал оперу по-иному. Спорил с Мефистофелем, да и с Фаустом. А сейчас ему не хочется спорить. Он ловит мелодию и в то же время прислушивается к чему-то.
Но к чему тебе прислушиваться? Может, ты кого-то ждешь?
За окном жалобной музыкой стонет раненый ветер... Бежал он, спешил по раскисшим огородам и накололся на острый сучок. И теперь неистовствует, плачет меж деревьев. Федор сел на кровати, вглядывается в тропинку, убегающую в траве в темноту. Хмурый вечер медленно натягивает на село серый капюшон. Тоскливо... Туманно. Слякоть. Кружится над осокорем воронье, все никак не усядется на ночь. Ежатся от ветра хаты, мигают красными окнами. Федор вынул из-под кровати бутылку – ту, с белой головкой:
Но вынуть пробку не успел. Почти неслышно скрипнула дверь, и в комнату вошла Марина. Но не в халате, как всегда, а в голубом платье, плотно облегавшем ее фигуру, в лакированных туфлях.
– Это... Что это?..
Ее не столько испугало, сколько удивило увиденное.
– Это водка. А у меня есть и другое, – сказал Федор и достал бутылку с вином. – Сегодня мне дозволено. Да и... может испортиться...
– Не говори глупостей. – И вдруг тряхнула головой: – Я тоже выпью с тобой. У тебя нет второго стакана?
– У меня мыльница есть.
Вынул из тумбочки мыльницу – ту, новую, что принесла Яринка. Он удивлялся самому себе. После того что произошло между ними, сидел так спокойно и разливал вино. Он думал, что его ненависть как камень. Камнем она и была. Но, видно, не гранитом, а песчаником, известняком. Время, ветры источили его, и теперь он словно трухлявое дерево.
Они пили не столько вино, как воспоминания. Тех далеких, счастливейших дней на пароходе. И даже мыльница, как тогда... И воспоминание это связывало их, убирало из сердца Федора колючки и навевало грусть.
– Я знаю, что ты делал, Федор, эти годы. Ты дошел, куда стремился?..
Федор покачал головой.
– А почему? Ошибся в выборе цели?
– Наверное, тоже нет. Просто... таланта не хватило. Для того чтобы сделать что-то, нужно быть или очень одаренным и сильным, или фанатиком.
Она возразила только мысленно: «Разве ты не сильный, разве не талантлив?» Поняла все, и ей еще больше стало жаль Федора.
– Надо верить...
– Знаю. Только не в то, во что верил раньше. А ты? Во что ты веришь?
Марине хотелось сказать: «В то, во что и ты: в людей, в любовь», – но не решилась.
– Так... Во все хорошее, – ответила она.
* * *
Оксана, чтоб не встретиться с Олексой или Яринкой, только на следующий день пришла в больницу. Села тихо на краешек стула, перебирая пальцами кончики платка. Глаза полузакрыты веками, смотрит в пол. И сама она не знала, почему ей так стыдно перед дядей. Только раз, когда Федор рассказал ей про запруду в Сокорином яру, которую завтра начнут насыпать комсомольцы, у нее заблестели глаза, пробудился интерес. Так, посидев тихо, она ушла. Федор знал: в церковь она больше не ходит. Но и не пробудилась: осталась как прибитая дождем к земле былинка.
Чем можно ее поднять? Где найти слова утешения? И какие эти слова? Одно существует на свете лекарство от таких ран – люди. Люди, их труд, их общие заботы.
* * *
Олекса вскарабкался на холм, поглядел вдоль яра. Старый, седой, он раскинулся, как великан, посреди поля, закинул свои потрескавшиеся ноги далеко-далеко под гору. По дну яра вилась дорога, скрывалась в одном из боковых овражков. От того места и почти до конца яра дно иссечено большими шахматными клетками. То неудачные, заиленные руды. Их одиннадцать, по количеству председателей колхоза, которые подвизались после войны в Новой Гребле. Словно на смех, каждый председатель прудил свой пруд. Весной вода рвала плотину, летом пруд мелел, берега осыпались. Сыпучие берега, плохие, ноздреватые почвы.
Если бы еще пруды обсадить вербами, лозами. А то... Так и серели на дне яра одиннадцать болот – памятников одиннадцати председателям. А там, за дальними отрогами, зеленеет на запущенном лугу Марусин пруд. Он тоже с годами заилился, порос осокой, ракитами. Но ведь когда-то в нем было много воды. Килограммовых карасей вывозили созовцы на базар. Малые снега последних лет, вырубленные вокруг ивняки были причиной того, что пруд захирел.
Из района снова прислали план по рыборазведению, и правление планировало весной очистить один из старых прудов. Олекса долго месил резиновыми сапогами густую грязь прудов, ломал сухие ракиты вдоль Марусина пруда, сначала сам, потом с дедом Савочкой, и предложил свой план. Запрудить яр большой плотиной, похоронить на дне все пруды. А когда вода заполнит яр доверху, прорыть из отрогов небольшой канал в Марусин пруд. Вода наполнит пруд, зальет луга, пастбища. Тот пруд очень пригодится и колхозному скоту. Летом приходится гонять коров на водопой к самому Удаю. А колхоз ведь будет увеличивать поголовье скота. Из яра лишнюю воду выпустят весной. План заманчивый, хотя многие считают его неосуществимым, даже и после того, как инженеры из областного отдела подтвердили расчеты Олексы. Никак не поймет Олекса, поддерживает или отклоняет его план Турчин. Когда в области подтвердили, что вода пойдет в Марусин пруд, он позвал Олексу к себе в кабинет и сказал:
– Что ж, попробуйте. Это хорошо, что комсомол берется. Это, так сказать, по линии самодеятельности. Если и не выгорит, то за самодеятельность стружку снимают потоньше.
Однако дал трактор и несколько подвод.
Сзади послышался стук колес. Олекса оглянулся. Вот, кажется, и председатель – легок на помине!
Крутым откосом Олекса спустился наперерез подводе. Яр до краев наполнен смехом, шумом. Олекса и не ожидал, что столько соберется молодежи. Больше всего визга, конечно, у девчат. И установить порядок у них всего труднее. Они и сейчас останавливают Олексу, засыпают его разными шутливо-озорными вопросами. Он не успевает отвечать.
– Агроном, а райские рыбки в озере будут плавать?
– А как же, тебе поручим их пасти.
– А пляж будет общий или для девчат отдельно, для хлопцев отдельно?
– Тебе как хочется?
– Ей персональный, на двоих с Грицьком.
– А сверху чтобы луна персональная, и дед Гаврило чтоб комаров берданкой отгонял.
Возле кучи земли стоят двое новеньких. Им тоже надо дать работу.
– Девчата...
И захлебнулся словом. Одна девушка – незнакомая, а другая – Оксана. В голове Олексы – вихрем мысли: «Пришла мириться? Как быть? Ведь знают все». Вон кто-то нарочно затянул песню про три криниченьки в поле, но несколько голосов заглушили другой песней – про материнский рушник. В это мгновение, на счастье Олексы, за спиной загремели колеса и с телеги соскочил Турчин.
– Привет энтузиастам! О, Оксана, и ты здесь! А кто коров подоит? Тут и без тебя обойдутся.
– Настя подоит. А на лугу и мои коровы будут пастись и воду из пруда пить станут, – ответила тихо и пошла к девчатам.
– Если будет из чего пить, – видно, в сердцах молвил Павло.
Хоть произнес это тихо, но его услышали.
– Вот так диво, – кинул кто-то из толпы, – еще и голова не сменился, а пруд новый роем. Это что же, авансом?
– Это пруд на головы предыдущим головам, – скаламбурил кто-то.
– Ну и языкастые же вы!.. – сплюнул Павло и привязал к колесу вожжи. – Если б так же лопатами, как языками. Ну, пойдем, показывай свою водную трассу, – обратился он к Олексе.
Они перелезли через бугор и пошли вдоль яра.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Кружились над селом безголосые ветры, проносили над землей тучи, чтоб не проливались дождями, колыхали яблоневый сад, чтоб грезил весной.
И еще колыхалось что-то в груди у Федора, под сердцем. Как зерно, как несозревший плод на ветвях. Его бы сорвать, бросить. Потому что плод тот ядовитый, хоть и сладкий. Но не стряхнуть дереву собственный плод, не отбросить прочь того, что дозревает в сердце.
* * *
Федор проснулся от легкого, как дуновение ветерка, прикосновения ко лбу, раскрыл глаза. Он сразу узнал эту небольшую, энергичную руку. Узнал – и закрыл снова глаза. Что-то тяжелое и в то же время хмельное налило тело. Оно напряглось, как канат с грузом над пропастью.
«У тебя был жар, и снова пришел врач».
«Но почему она так долго смотрит в окно? Почему и сейчас не отнимает руку, перебирает пальцами волосы? Просто забыла убрать руку, задумалась о чем-то своем?» «Ты ведь можешь убедиться», – мелькнула дерзкая мысль.
– Марина!
– Федь! – дернулась вся, испуганно посмотрела на него. Это «Федь» подняло его и бросило далеко-далеко, за двадцать пять лет назад. Так звали его Маринины отец и мать. Так звала его когда-то и она... А когда он снова очутился в больнице, на кровати, Марины в комнате не было.
Она стояла в ординаторской, прижав к груди руки, и плакала без слез.
Что творится с нею? Ей просто жаль его...
И тут же с ужасом она признается себе, что не только жаль. Что струна, которая, казалось ей, давно проржавела, зазвенела снова, по-новому, по-настоящему. Она это понимает и просто обманывает себя из последних сил. Но больше уже не может обманывать, так дальше нельзя. Она и на работе сама не своя.
«У тебя есть муж, дочка, есть дом, есть долг».
И вместе с тем дома у нее нет. Это знают оба: и она и Павло. Нарушился ритм давно заведенных часов, они останавливаются самовольно и бьют, когда им заблагорассудится. Механизм вышел из строя, сердце вышло из покорности. Павло упрекает, хотя еще упрекать не в чем, напивается каждый вечер.
А что она может сделать? Павло понял. И это лучше!
Теперь дни Федора и Марины полны страха и ожидания. Они то залиты до краев сладостной надеждой, то идут порожние, словно вымерзшие озерца. Федор догадывается, что у нее на сердце. Он уверен, что еще тогда, когда она сидела над ним, она не вырвала бы руки, если бы он взял ее за руку. Он боялся этой руки и жаждал ее. Боялся, что не выдержит и возьмет когда-нибудь. Помимо своей воли, в мечтах, он уже давно взял ее. И в тот миг, когда ощутил Маринину ладонь на своей, особенно испугался. Тяжелый камень упал на грудь, стиснул, сдавил.
«Ну, какое ты имеешь право? Ты поучал других. Ты всегда твердил: человек должен поступаться личным счастьем. Да. Но поступаться во имя чего-то великого, нужного. Ведь это не жертвенность. Что из того, что ты поступишься им сейчас? Кому радость? А что ты можешь дать Марине, когда у тебя у самого веют в сердце холодные ветры?»
Только ведь оно не спрашивает, проклятое!
А потом еще одна мысль: Павло! Если он возьмет Маринину руку, то уже никогда не сможет взглянуть ему в глаза.
«Ты разбиваешь Павлу сердце. Ты разрушаешь семью...» «А разве твое не разбито? И разве у них семья? И все же... Тебе будет тяжело. Ты понесешь с собой еще одну муку».
Он знает это и не может ничего поделать с собой. Марина стоит перед глазами, как неотвратимые чары. И Павло воображением относится прочь.
Но настоящий, живой, мокрый от дождя Павло нежданно-негаданно явился к нему. Поссорился с санитаркой, что та не хотела впускать, накричал на старшую сестру. Он был в зеленом дождевике, заболоченных сапогах и зеленой, пошитой на военный манер, забрызганной грязью фуражке. Развозил по полу грязь, размазал по лицу дождевые капли. А потом заплакал. И было это так неожиданно, что Федор растерялся. У Федора в душе натянулась струна, натянулась тихо, без звона, и все же Федор чувствовал: она вот-вот может лопнуть.
Но Павло вдруг сам ослабил ее. Все еще размазывая слезы, уже не ладонями, а кулаками, заговорил угрожающе и в то же время жалостливо:
– И ты меня с кручи. Я знаю... Все знаю... Ты снова прав.
– Ты пришел меня упрекать? И в чем же я прав?
– Во всем. Ты знаешь... Да я... – Он поднялся, ударил кулаком по тумбочке. И то извечное, прикрытое опрятной одеждой, образованием, проснулось в нем. Ревность разжигала гнев, утопила слова, с которыми шел сюда. Ведь на его совести был выговор Федору. Да и не только выговор...
Знал и то, что неправда больше всего оскорбила и оттолкнула от него Марину. Но ничего не мог с собой поделать, только свирепел все больше и больше. Куда-то отлетели, затерялись прежнее спокойствие, былая уравновешенность.
Сегодня он нес Федору раскаяние, а донес только слезы и озлобление.
– Ты пьян, Павло. Проспись, тогда и закончим разговор.
– Я пьян. Ой, как я пьян!.. Это ты напоил меня. Я был трезвым, пока ты не приехал. Она... она... – Глаза его налились кровью, из горла вырвался хрип. – Вот пойду... – и поднял над головой тяжелый, запачканный кулак.
– И поступишь как дурень. Себе во вред...
– А-а, дурень! Ты – умник. Ишь, зацепило, ишь...
Федору жаль Павла. И тяжел, неприятен этот разговор. А что ему сказать? И он отвернулся к стене.
– Не хочешь разговаривать? Ну, так знай же!.. – И Павло за дверь понес свою угрозу.
...Павло вспомнил на похмелье этот разговор, свои слезы и снова едва не заплакал от досады, отвращения к самому себе. Но извиняться не пошел.
И поплыли для него тяжелые, беспросветные дни и на работе и дома.
Доискивался своей вины на работе – и не находил ее. Ему на районной партийной конференции поставили на вид и масло, и округление цифр, и закупку коров у колхозников. Влетело и за Реву. Рева уже ходил с вилами в бригаду, вывозил навоз в поле. Но Павлу не жаль его: плутовал немало. А за что опозорили его самого? Разве он хотел плохого? Разве он шкурник или лодырь? Или не выполнял директив, полученных сверху? Он же только и жил по директивам. Сложенные в ровненькие столбцы – кирпичики, они заполнили все шкафы в его кабинете, и почти все он выполнил.
Нет, он просто не сумел выковать себе счастье.
Шел в колхоз, а хотелось вернуться домой, шел домой, а хотелось бежать на работу. Сбежать от самого себя, от собственной злобы. Теперь уже Марина не отзывалась на его колючки, молчала. И Павло понимал, что делает этим себе еще хуже, а сдержаться не может. Надо бы остановиться, сломить что-то в собственной душе, сломать в Марининой. И, возможно, отодвинулась бы катастрофа. Так нет!
Неприязнь росла с каждым днем, и их жизнь с Мариной бежала к той последней черте, за которой только отчаяние, ненависть и слезы.
Павло боялся не только потерять Марину, но и нарушить то размеренное, что сложилось годами и что называют домашним уютом. Ну что он будет делать? Жениться вторично поздно. И, наверное, не стоит. А дочка?.. Валя... С Мариной дальше они жить не смогут. Они оба словно незнакомые путники в гололедицу. Скользят по льду, но не подают друг другу руки. Он, пожалуй, еще может попросить ее, чтобы протянула ему руку. Чтобы потом идти по ее милости? Нет, он пойдет один, у него хватит силы!
И вот однажды, вернувшись домой, еще с порога начал упрекать жену в несуществующих грехах. Она терпеливо молчала, и тогда он закричал:
– Ну что ты без меня?.. Я тебя из грязи вывел... Думал... А ты и сейчас такая...
– Павло! – с горячностью крикнула Марина.
– А!.. Теперь Павло!..
И он, не помня себя от злобы, грохнул топором по буфету. Тот зашатался, как пьяный. Жалобно зазвенели рюмки, чашки, посыпались осколками под ноги. Павло на минуту протрезвел, понял, что ломает не буфет, а нечто большее, но тут же глаза его снова затянулись пеленой гнева. Он бросил топор и, хлопнув дверью, ушел.
Павло не ночевал дома две ночи. Да и помнил ли он, какие это были ночи? Они растаяли в густом табачном дыму, в хмельном угаре.
А когда на третий день вернулся, в доме было пусто. Как будто все на месте, и вместе с тем пустота, она спеленала его, выползла из углов, прошептала что-то холодное, страшное. В шкафу только его костюмы и сорочки. На том месте, где на стене висел большой портрет Марины в вырезанной дедом и рамке, белело пятно.
* * *
Ну что делать Федору со своим сердцем? И печаль и радость сплелись в нем. Отчего же эта радость? Оттого, что за окном сладко похрустывает спросонок молодыми косточками морозное утро? Оттого, что кружит веселая метелица? Или от упругой знакомой походки за дверью? А может, и оттого, что растаяли, исчезли желтые круги перед глазами?
– Растаяли? Что ты сейчас видишь?
Хочется сказать: «Вижу твои глаза», – но он гасит в себе это желание.
– Смотри на таблицу, сюда. Какие это цифры?
– Тысячи, миллионы, миллиарды...
«Ох, наверное, лучше бы мне не видеть ничего...»
* * *
Звенит над Голубой долиной весна. Она там, вверху, и здесь, под снегом. Журавлиным кличем, первым движением зернышка в земле, нежным пением ручья. Они оба слышат это пение: и Федор и Марина. И яблоня слышит. Она услышала первой: «Не верите? Смотрите!» – протянула под окном влажную, с набрякшими почками ветку.
Федор срывает тугую почку, бросает в рот. Терпкая, пахнет весной. Он смотрит вверх, откуда из синего вечернего марева долетает тревожное «курлы». Их не видно сейчас, этих вестников весны, но их слышно. Они летят строить гнезда.
Над головой Федора – бездна вселенной, что от века манит человеческую мысль. Но сегодня она для него просто мягкое весеннее небо, уже пробудившеея от холодного сна. Пробудилось, вздохнуло глубоко и рассыпало в темную пелену блестящие бусинки. Они собирают их вдвоем, собирают и радуются. Оба ждут весны.
* * *
– Что это вы?
– Что? – Он смотрел на санитарку странным, невидящим взглядом.
Старенькая санитарка, тетка Килина, под этим взглядом отступила назад к дверям.
– Я... вы... Я сейчас...
– Что сейчас? – Он очнулся от своих грез, тряхнул головой.
– Ой, а я испугалась! Вы так странно глядели. Вот... Вы просили бумаги...
Только теперь заметил он, что бумажная салфеточка на тумбочке и сама тумбочка изрисованы рядами цифр, закорючками – формулами.
– Я сейчас сотру...
А сердце бьет, как колокол на сполох. Напрягает память и не может вспомнить тот момент, когда написал первую цифру. Что вызвало эти цифры? Что повело руку? Этот весенний солнечный луч? Или, может, какой-то другой луч?
Всю жизнь ты искал, думая о радости для многих и досаде для одной. Назло ей... А теперь увидел, что досады и не было бы. А была бы, наверное, величайшая радость. Когда ехал сюда, в Голубую долину, думал, что уже ничто не заставит его сердце заплакать или засмеяться. Прошло горение... Остался ленивый сон. Вез сюда горечь и усталость. Если бы он, – так казалось ему, – одержал победу, то с нею получил бы и счастливый покой.
А теперь Федор понял иное: победа тоже не пропуск в царство покоя, сна. Она – лишь мгновение жизни. А жизнь – вечное кипение, движение вперед. В них и в нежном трепете струны, что соединяет два сердца, – радость и счастье. Если хочешь еще пожить, борись, страдай и радуйся. Живи грядущим, настоящим, а не созерцанием того, что уже за плечами. Жизнь – в бою, а не в подсчете трофеев. Она кипит, она стучит в твое сердце.
Пенится за окном яблоневый сад в горячем цветении. На земле, на нежных лепестках играет солнце. Вместе с солнечным светом льется сверху серебряными ручьями песня жаворонка, манит, зовет туда, на зеленые просторы, под голубое небо.
Федор ощущает, будто та песня растет и у него в груди, наполняет его давно неизведанной радостью. Нет, он еще не перешел свое жизненное поле. Его ждут девчата на ферме, его ждут комсомольцы. Олекса говорил, что они хотят посоветоваться с ним. Интересно, сами это они или подсказал секретарь райкома? На память приходит разговор с секретарем в машине, когда возвращались из райкома. Надо разыскать те листочки, что дал секретарь.
Он разыщет их завтра. Завтра он выйдет из больницы.
Уйти, не сказав Марине того, о чем мечтал, что лелеял? Оно уже и не твое, оно живет само... Он пойдет к ней сейчас. Немедленно! Может, он и не скажет ничего, но увидеть ее должен.
Узенькая стежка вьется в молоденькой травке по больничному двору к флигельку, в котором живет Марина. Впервые ступает он на эту стежку... А что там, за нею? Чья-то злость, чьи-то пересуды? Собственные муки, упреки!..
Так должно быть!
Но Марины нет дома. Уехала в город. Может, это и к лучшему. Он встретит ее возле дубового гая.
Широкой стежкой спускается к реке. Не доходя до берегов, зеленой лужайкой повернул за кладбищем налево, к бывшему отцовскому огороду. Половину его отрезали под кладбище, половину отдали кому-то. Но еще не вскопали. И сейчас тут крик, суета. В десяти шагах от могилы отца двумя кучками сложена одежда – это ворота, к ним гонит заплатанный, пестрый, как земной шар, мяч босоногая ватага. На самой могилке, густо зеленевшей под размалеванным крестом, – перевязанные красненькой резиновой полоской книжки – учебники.
Федор обогнул футбольное поле, за колхозным двором, за отцовской хатой вышел к берегу. И сразу же нырнул в мягкую волну.
Над Голубой долиной – нежное марево. Тихо шумит камыш, будто песню поет. Травы в росе, словно серебряные струны. Федор взглядом блуждает между ними, меж цветов, желтых, синих. Нет ли кого? Не нарушает ли кто дивного покоя, весенней мечты? Никого. Он один, наедине со своими мыслями.
* * *
Но Федор в Голубой долине не один. В этой тишине бьются еще два сердца. Юношеское и девичье. Юношеское – ближе, девичье – дальше, возле Удая.
Девушка тоже, видно, думает, что она одна на лугу. Ведет печальную песню, срывая на ходу тяжелые, покрытые росой цветы. В левой руке у нее чемодан. Это Яринка. И маленький, нежный букет цветов – последний, прощальный. Ибо едет она далеко-далеко, где, может, нет ни цветов, ни трав, ни аиста над головой. Только разрытая земля, да камень, да металл. Она едет на комсомольский стан, куда объявили этой весной набор. Так решила, взвесив все.
Впереди – густые камыши. Яринка замедляет шаги, в последний раз оглядывается назад. «Прощай, село, прощай, Марусин гай, прощай, Голубая долина! Прощайте, отец и мать! Прощайте, дядя Федор! Я буду помнить о вас, о вашем большом сердце. Прощай и ты, Оксана! Я не хотела тебе зла. Я сойду с твоего пути. С твоего и Олексиного. Так нужно! Я долго думала... Это единственное, что я могу сделать для вас. Ведь я люблю тебя, Оксана...
Прощай и ты, несвершившаяся мечта: институт, студенческая скамья!»
Ты выросла, Яринка, ты стала совсем взрослой в эту осень и зиму. И уже поняла, что не твоими маленькими, хоть и крепкими, руками отпихнуть стальной бульдозер, который гонит по разрытым канавам коричневую кровь в Удай.
А может, ты еще и встретишься со своей мечтой? Этого мы не знаем, как не знает и Яринка...
– Яринка! – вспугнув чаек, падает голос в траву, умирает в отчаянье.
Но Яринка не слышит этого голоса.
Олекса спотыкается на кочках, спотыкается мыслью, спешит. Он должен догнать ее! Должен сказать то, чего не сказал и что гложет сердце! Хотя он и не уверен, что надо сказать...
Тревожно екает под ногами Олексы стежка, и еканье это удвоенным эхом отзывается в сердце. А вокруг бурлит весна. Не знает она горя, не ведает муки, как девушка, еще не познавшая любви. Разостлала на лугу яркий венок, вплетает в него все новые и новые цветы; качает на теплых струях сонного аиста. Для нее пройдет этот сон. Любовь прорастает в ней плодом, а значит, и мукой!
Мысль эта заставляет сильнее сжаться сердце Олексы. «Это она, Яринка, научила его вот так смотреть на землю! Это с мыслью о ней, Яринке, строил он пруд, это подарком ей так буйно взошли посевы пшеницы и ячменя, принялись все деревца у пруда!»
– Яринка!..
Олекса подбегает к Удаю. В этом месте через речку переброшены жердочки. Яринка только-только перебежала по ним – еще веточка ивняка чуть заметно вздрагивает, покачивается, гонит мелкие волны.
Олекса ступает на жердочки, но они трещат, угрожающе прогибаются.
Яринка – легкая, она перебежала. А может, это под ее шагами и надломились жердочки?
– Яринка-а!..
Зеленый ивняк, словно живое существо, глотает его голос. Олекса стоит в нерешительности, смотрит на веточку, которая все еще раскачивается над водой, на круги, разбегающиеся от берега. И подобно этим кругам, не совсем четким и ясным, всплывают и бегут в голове Олексы мысли. Нет, он не имеет права сейчас ступать на мостик! Он уже ступил однажды – легко и поспешно, не уверившись, та ли это жердочка, выдержит ли двоих. И он еще не уверен, не по его ли вине и проломился этот мостик. Теперь он должен перейти его в своих мыслях множество раз. И обсудить спокойно и выверить зерна на всхожесть. Ведь еще и сейчас не уверен, совсем ли увяли те, что были посеяны раньше.
Поедет Яринка, а деревца над прудом будут зеленеть и гнуться над водой, а пшеницы и ячмени шуметь под ветром. Ибо они не прихоть его, а труд его и труд других людей, они их надежда и жизнь. И соревнования будут. Только не конные, а велосипедные. Но уже не выскочит, не вылетит откуда-нибудь сбоку Яринка... А может, она еще вернется к их пруду, на их луга...
Олекса бросает в последний раз взгляд на камыши и поворачивает на тропинку, что вьется к селу.
* * *
Теперь и Федор видит, что он не один на лугу. Вон кричат, кружатся над камышами потревоженные птицы. Федор вслушивается в птичий гомон и радуется мысли, что среди тысячи весенних голосов есть один, подаренный и им. Голос чайки. Федор выпустил ее на волю, и она полетела.
«А тебе? Тебе суждено ли взлететь?»
Никто не может знать собственную судьбу, никто не может обойти, просмотреть заранее свое жизненное поле. Но знает Федор и другое. Что снова ждут его бессонные ночи. Но он не отступит. Даже если и не найдет того, что ищет. Он все равно будет искать, искать, идти!.. Разве же могут пойти на отдых мозг, мускулы... Разве отдыхают те люди, которые кормят тебя хлебом? Они заботятся о тебе, а ты должен заботиться о них. На отдых может пойти только совесть. Но ты ей отдыхать не дашь.
Федор выходит на дорогу. И снова у него желание взойти на гору, поглядеть оттуда на долину. На узенькую долину, на широкую родную землю. Эта долина – его Украина. К ней стремился сердцем всю жизнь, ей, счастливой, мечтал он отдать себя. Душой, всем естеством льнул к ней, как дитя к материнскому лону, и рос из нее, и плакал во сне от любви к ней. Вот она, умытая росой, вот ее нежные травы, вот ее налитое серебряным звоном небо, вот ее щедрые люди.
Как не любить ее!
Как не любить тебя, земля родная!
И снова дрожит под ногами земля, могучая земля, поднимает его на своей груди все выше, выше! Как тогда, в первый день. На гору, где застыл на часах солдат и смотрит вдаль.
«Нет, ты не легенда, Микола! – шепчет, словно в забытьи. – Ты живой, ты зовешь!..»
Сбоку, из-за горы, налетает вихрь. Первый весенний вихрь. От неожиданности Федор съежился, хотел крепче опереться о землю, но споткнулся, выпустил палки и покатился вниз по склону. Схватился за сухой, прошлогодний куст полыни, и хоть тот вырвался с корнем, успел перехватить другой, задержался. Сел на траву, подкатил одной палкой другую. Попытался подняться... И вдруг тонкая жгучая боль пронзила его! Федор стиснул кулаки, сжал до боли зубы, чтоб не закричать.
И вдруг...
Закачалась долина, прищурилось солнце. И он закричал не так от боли, как от радости. Нога! Это болела нога! Болью настоящей, живой. Боль утихла так же внезапно, как и возникла, Федор тряс, щипал ногу, но она ничего не ощущала. Он смеялся от счастья! Боль была! Он и сейчас ощущает сердцем ее живые прикасания. Она придет, она вернется снова. А с болью должна прийти и жизнь. Она приходит всегда, когда возвращается боль.








