Текст книги "Сердце и камень"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Тихо, без шелеста, падает тяжелая дубовая стружка. Хоть и одной рукой, а работает Василь споро, и рубанок будто сам бегает по гладкой доске. Стружка стружку догоняет, и не сразу поймаешь глазом, где кончается одна и начинается другая.
А в голове Федора дума догоняет думу. Печальные воспоминания надувают над ним свои черные паруса, острая горечь точит сердце. И вот уже оно как ноздреватый комок снега в мутном весеннем потоке.
Василь кладет фуганок, берет топор.
– А ну, подержи!
На миг Федор как бы просыпается. Но через мгновение снова уходит в свои мысли. Василь делает крест отцу. Нельзя не выполнить последнюю волю отца. Дед сам посадил когда-то этот дубок, а отец подпиливал и обрубал на нем сухие ветки. Этот дуб – память рабочим рукам.
Василь пошел на работу, а Федор устало поплелся в тихий вишняк. Задумчивые вишни, дремотная прохлада... Но от беспокойных мыслей не спасешься и здесь. Одинокий человек всегда окутан мыслями, как одинокая степная груша паутиной в дни бабьего лета. Да, он – одинокая степная груша. Если бы жил отец!.. Порой выплывает какое-то слово, а сказать его некому. И не известно, для кого жить. Может, взять из детдома малыша? Бедового, остроглазого озорника. Вырастет, татом называть станет. Татом... Но как его вырастишь ты, калека?...Тебе самому нужна нянька.
Мысли отлетели внезапно, вспугнутые густым баском:
– А-а, вон ты куда спрятался! Здоров! А я под навесом ищу. Что ты там тешешь-строгаешь?
Глубже залегли тени в уголках Федоровых глаз, да Павло не дал им собраться в тучку. Он и сам смущен своим вопросом.
– А я как раз за тобой. Едем в контору, на собрание партийное. Ты ведь теперь у нас на учете. Назад привезу – не сомневайся.
Пока Федор собирался, кое-как вязали разговор. А только тронулась телега, тронулась с места и беседа. Про село, про колхоз. Они оба боялись молчания. Чувствовали себя так, будто поймали друг друга на каком-то злом умысле, поймали, а сознаться не хотят. Протянулся между ними крепкий канат, и ни одному не переступить его. Канат этот – Марина. В тот день, когда Федор узнал, чьей женой она стала, он ужаснулся предстоящим встречам с Павлом. Но смерть отца сделала его равнодушным и к этой мысли. Он вырвал ее из своего сердца. И что ему до того, чья она жена? Такая она и теперь, какой была когда-то? Любит ли она Павла? Но почему это так его тревожит?
Вопрос этот крепко прирос, как губка к дереву. Федор даже не догадывался, что ищет на него ответа.
Контора колхоза – в бывшей поповой хате. Прикрыв сиренью обветшалые бока, она оперлась на вяз, чтобы не упасть.
– Клуб новый построил, сельмаг и контору скоро поставлю, – извинялся и похвалялся Павел, – как вехи новой жизни, чтобы помнили.
– Ты так, словно памятник себе...
Павло резко осадил вожжами жеребца.
Это скорее было не партийное собрание, а беседа близко знакомых людей. Кроме Федора и Павла, присутствовали еще двое коммунистов да Олекса, кандидат партии. Олекса – человек новый. Федор, новый и непричастный к колхозу, молчал, а те трое советовались про жатву – отмечали галочками отремонтированные тракторы и комбайны, прикидывали нормы, обсуждали, какие вопросы надо вынести на общее собрание.
Федор и сам не заметил, как вклинился в беседу. Заместитель председателя (он же одновременно и парторг) Рева и Павло своим полушутливым спором втянули его в разговор. Федор даже не понял бы, о чем речь, если б не вспомнил, что ему говорил Василь. Из его красочного рассказа узнал Федор, что в начале этого лета колхоз недовыполнил план на птицеферме. И тогда председатель привез из области, из магазина, пять тысяч штук яиц и сдал их в кооперацию, в счет обязательных поставок. Месяц в селе вкусно пахло яичницей на сале: колхозники угощали ею и председателя. Но нашлось несколько человек, которым эта яичница пришлась не по вкусу, и они стали подсчитывать скорлупу – убытки. А убытки, по словам Василя, составляли немалую сумму.
– Яйца купили у государства и ему же продали. За скорлупу же заплатил колхоз, то есть люди. А они и рады, – подтрунивал Василь.
Теперь Павло между всякими мелочами в «текущих» делах предложил включить в список расходов, которые должно было утвердить собрание, и расходы по закупке яиц. Рева возражал – ведь эти расходы уже утвердило правление и не нужно вытаскивать такое дело на люди. Павло ответил, что он никого не боится и хочет, чтобы все было законно. Вот тогда в разговор вмешался Федор. Он поддержал Павла и добавил, что колхозники должны знать правду об этой покупке. Он не знает, насколько законна была сама операция, но что колхоз понес экономические убытки, это уж наверняка.
– Разве только у нас так? – потер, словно от холода, руки Рева, – в Крутояровке председатель шесть раз продавал в кооперацию своему шурину центнер масла, продавал и покупал, пока не выполнил молокопоставку. Правда, к тому времени масло прогоркло, но его перетопили и со скидкой продали людям. Вот это были убытки!.. А наши колхозники получили из яиц чудесную закуску к самогону.
Эти последние слова ни у кого не вызвали улыбки. Павло нахмурил брови, и Рева докончил уже серьезно:
– Государственный план – в первую голову. И мы его выполнили. Мы государству не причинили убытка.
– Нет, причинили.
Павло поспешил прекратить спор и заговорил о другом. Он даже не сказал о том, что из тех шести тысяч, которые он заплатил за яйца, две – его собственные, что он хотел на них заказать себе костюм.
Рева тоже промолчал. Ему и хотелось бы поддеть острым словцом этого человека, который хочет судить о блюде, какого сам никогда не пробовал, однако он по-своему истолковал нежелание Павла продолжить этот спор: «Выскочил этот сейчас, а поговорят с ним наедине, он и умолкнет. Братья ведь...»
Совещание закончилось сухо и официально. Напоследок распределили поручения: Олексе – шефство над клубом, Федору – агитатором на ферме, конечно, по его доброй воле.
Павло пообещал отвезти Федора домой и должен был теперь сдержать свое обещание. Олекса тоже сел в телегу. Ехали молча, деля на троих тяжкое молчание. Большая часть его выпала на долю Федора.
Зачем было вмешиваться? Теперь Павло сердится на него.
«И разве тебе не все равно? Для чего травить сердце себе и другим? Три или четыре ящика яиц! Что они значат? Для того ли ты оставил одни заботы, чтобы приобрести другие, мизерные и никчемные? Никчемны все заботы, и большие и малые. Человек терзает и разрывает ими свое сердце на части, подрывает здоровье, тешит честолюбие, а потом оглянется и пожалеет. Ведь жили же когда-то на свете люди, которые строили себе памятники, пирамиды, а на что им все это? Думали, что они счастливее тех, кто пас стада на широких лугах и любовался высоким небом. Ой, так ли это?
Но были и есть совсем другие люди, которые всю жизнь строили светлые жилища, прокладывали дороги, ковали своим детям светлую долю. Хотя порой они только носили кирпич на стройки. Но они ложились спать с чистым сердцем и спокойной совестью».
– Павло, чего насупился? – Федор одним ударом решил разбить молчание. – Не хотел я вмешиваться в вашу яичную проблему. Да...
– Тем, кто не знает, такие вопросы на кушетке или в садике за кваском куда как легко решать, – кинул он камешек в Федорову заводь. Его больно задели слова Федора на заседании, хоть он и не совсем понимал почему. Ведь сам настаивал, чтобы вынести этот вопрос на общее собрание. Федор его поддержал – и царапнуло что-то по сердцу. Может, потому, что именно Федор вздумал судить Павла, а может, потому, что на людях. – В книжках это тоже просто... Недальновидный председатель, не живет интересами колхоза... Ты запишись в нашу библиотеку, нам только такие книжки и присылают! – Павло хлестнул кнутом жеребца.
– Уже записался. Но такие читать не люблю, – не поднял камешка Федор, поэтому говорил, обращаясь уже больше к Олексе, довольный, что нашел рычаг, которым можно перевести на иные рельсы весь разговор. – Они как кислицы: оскомину набивают. В некоторых наших книжках очень много скотского рева и очень мало человеческого голоса.
– А про любовь так и совсем... – вставил Олекса.
– Мало и настоящей любви. Никто мне за последние годы не признался в любви. И если хотим что-то услышать, снова идем к тем же старым знакомым: Анне Карениной, Аксинье...
«Что за разговор был у них с Мариной? Не из-за нее ли это он сегодня на меня?.. – размышлял Павло. – Хорошо ему мудрствовать, полеживая в холодке! – Спохватился, дернул вожжи. – Нашел, кому позавидовать! И что он теперь...»
А все же какой-то червячок шевелился у Павла под сердцем. Никому и никогда он не сознается, что побаивается Федора. Побаивается его всю жизнь. В детстве спокойный, кроткий Павло остерегался колючего, упрямого Федора, который даже старшим не давал спуска и мог драться до крови. А потом, женившись на Марине, опять старался избегать Федора, как призрака, в которого хоть и не верят, а все же обходят те места, где, по слухам, его видели.
И вот теперь оказалось, что призрак этот жив. И все такой же, каким он его помнил, – упрямый, резкий. Павло зол на свой страх, а еще больше на самого Федора. В нем вдруг проснулось что-то колючее, ядовитое...
И хоть мало интересуют его эти книжки, но он роняет наперекор:
– Без проблем нельзя... Чтоб только верно их...
– Чтобы вот таких как можно меньше. А уж если хватился за какую, не виляй, не толкай людей в дерезу. Смотрел я недавно пьесу. И как же там выглядели эти проблемы!.. Вот вы сегодня о запчастях говорили. Гусеница – три тысячи стоит, для грузовика – тысячу. Что это, по-твоему, значит?..
–Ну что... Эртеэс нас поедают без приправы...
– В чем же закавыка?
– А вот в чем: техника под дождем. У колхозов нет ремонтных мастерских. Тракторов много ломается. Заводы тоже не успевают. И не каждый колхоз может покупать тракторы по таким ценам... А ведь они у нас постоянно в ходу, словно танки, которые в бою с утра до ночи.
– Вот видишь! Все, кроме того, что говорит автор. А он говорит – это хорошо, ибо деньги идут в государственный карман,
Федору не приходилось покупать запчастей, они были где-то далеко от него, но его разбирала досада на драматурга. А если бы плановики из государственных органов поверили таким писателям, тогда что – повышай цены на запчасти?!
– Вы жалуетесь, ссоритесь, а писали куда-нибудь, сказали об этом кому-нибудь?
– Пиши уж ты. У меня и без того хлопот хватает... Приедет комиссия, походит, попьет твоей водки да потом на тебя же еще и напишет... Побежишь от волка, попадешь на медведя... – Павло деланно вздохнул. – Вот видишь, ругал ты коровьи и металлические романы, а в разговоре и сам то и дело к коровам да к металлу возвращаешься. Потому что такова жизнь. Она – и в литературе.
– Ты меня софистикой, как горшком...
– Сам под него залез... Тпр-ру! Приехали.
Едва успели они с Олексой слезть с телеги, как Павло гикнул, резко повернул повозку, так что даже оглоблей шаркнул по соседскому тыну.
Грохот телеги разорвал ночную тишину, но он еще не успел затихнуть, как о нем уже забыли. Это сама ночь заметала следы за Павлом. В хате света не было, да им и не хотелось сейчас в хату – присели во дворе на лавочке. Сидели молча, прислушиваясь к тишине. Олекса впервые слушал ее так близко.
Ночь окутала долину. Тихо брели куда-то по пригорку березы, робко прячась за темнотой ночи. Из-за тучки укоризненно покачивал им лысой головой месяц, и они останавливались пристыженные. Но стоило только скрыться лысине, как они снова отправлялись в свой путь. Взгляд Олексы, как заметил Федор, то и дело устремлялся на соседний двор.
– Пойдем, Олексо, к нашим. Они поздно ложатся.
В хате, при двух каганцах, – трое. Третий каганчик, глубоко прикрученный, – на печи. Там что-то шила да так и уснула Липа. Ее и летом и зимой тянет к печке, словно не хватает ей собственного тепла.
Василь, склонив голову на единственную руку, читал. В комнате справа – две девичьи головки, одна против другой, белокурая – за шитьем, черноволосая – над книжкой. Свет из соседней комнаты показался Олексе в сто раз ярче, но он должен был сесть за стол, напротив Куща.
– Что это у вас? Стихи?.. – удивился.
– Шевченко. Пророк из пророков. Одного его читаю.
«Не оттуда ли и имена эти: Оксана, Яринка», – подумал Олекса. А вслух:
– И больше никого?..
– Ну, еще кое-кого... Иногда. А вы с собрания? Кто это вас подвез, Павло? Почему не зашел? Сам же просил Липу нарвать ему черешен. Может, начальство сердится?
– Ты, кажется, не очень его боишься. И начальник он не плохой.
– Ну да. А попробуй, скажи ему что-нибудь наперекор всерьез или покритикуй на собрании. Поначалу спокойнее был.
И опять Федор не мог уловить, где кончается у Василя шутка, а где начинаются серьезные слова.
– А с чего бы это? Ты же сам говорил, что колхоз он сдвинул с тормозов. Должен бы приобрести больше спокойствия. И с критикой ужиться, если уж не сдружиться.
– Сдвинуть сдвинул. Но он хочет видеть только пионы, и не показывай ему репейники и лопухи... А ведь они тоже растут, – он от них отворачивается.
– А почему район ему не укажет на них? – Олексу все больше начинает разбирать любопытство. Любопытство еще и потому, что он никак не может найти подходящей мерки для Оксаниного отца. Чувствует себя возле него мальчишкой. Он видит: кого бы ни слушал Василь Лукьянович, в глазах у него всегда усмешка. Олекса расшифровывает ее только так: «Эх, я это уже сто лет знаю!» Его слова умные и в то же время какие-то тяжелые, вязкие, они словно сковывают. Олекса пытается сопротивляться, но чувствует свое бессилие.
– Так и район не хочет видеть. Район наш – первый в области, вы это уже знаете. Наша районная газета из номера в номер про это кричит, и по радио, и на собраниях хвастаем. Все нахваливаем сами себя и следим за тем, чтобы во всем удерживать первенство. Самая большая свинья – у нас в районе, наши бегуны – самые быстрые, всякое рационализаторство внедряем раньше всех. Если бы было соревнование за человека, у которого самые длинные уши, то и он был бы у нас. Вытянули бы уши. Были бы они, как у тех идолов, что из книжки «Аку-аку». А кого хотим обмануть? Область? Самих себя?
– А как же, по-вашему, без соревнования, без движения? – Олексе показалось, что вот теперь он поймал Куща на слове, загнал в глухой угол.
Но тот пригладил жесткие, как проволока, волосы, которые упорно топорщились, и снова вывернулся тем же своим странным способом.
– Если уж говорить про движение... Должно оно быть легким и приятным сердцу. «Спеши медленно», – как будто так говорили римляне? Жизнь же человеческая – это езда в такси. Один откидывается на спинку и потребляет минуты, как конфеты, другой елозит по сиденью, с тревогой поглядывает на счетчик, нащелкивающий поминутно, а ведь оба заплатят одною ценой – смертью. Для чего же тогда суетиться, для чего подгонять других? А тем более по дороге, на которой столько ухабов, бугров, рытвин...
– А что же, залезть в нору и заснуть, как барсук? – умышленно подковырнул Олекса.
– Вы, верно, тоже думаете, что в беге счастье?
– И счастье, и потребность жизни. Чем быстрее будем идти...
– Тем быстрее преодолеем расстояние? И люди все бегут. Все ищут чего-то нового и при этом топчут старое.
Федор промолчал, только прищурился, будто смотрел в прорезь прицельной планки. Глядел он на брата и прикладывал к нему его же присказку: «Все стороны лицевые, изнанки нету». Вернее, нет лица, есть только изнанка. И читает Василь, видно, не только «Кобзаря». Как же все-таки понимать Василевы речи? Его так и подмывает поносить, охаивать, что попадет на глаза. От этого, как кажется Федору, Василь получает какое-то наслаждение. Поэтому и Федор тоже начинает проникаться злостью, ему хочется уколоть Василя.
– Однако ты сам, как я вижу, не спешишь вернуться под вербу. Провел радио, столбы для электричества вкопал, в магазине к телевизору уже приценился. А электричество еще далеко не у всех в селе. Ждешь, пока по ухабам пройдут другие, укатают тебе дорогу, и ты по ней двинешься на своей телеге дальше?!
– Эти ухабы временные, – ввернул Олекса.
На лице Василя не дрогнула ни одна черточка. Только в глазах пробежал зеленый огонек злобы или злорадства: «Допек-таки!»
– Если речь идет об ухабах нашего колхоза, то их не скоро укатают, и я не скоро покачу воз. В нашем колхозе очень много временного. Постоянны только «временные трудности».
– Да еще хитрецы и скептики... Олекса, этого философа не переслушаешь. Тарахтит, как засушенный свиной пузырь с горошинами. Идите-ка лучше к девчатам, а то скажут, что у них невежливый дядя. Привел кавалера да и привязал его к двум сухим грушам.
Когда Олекса вышел в смежную комнату, Федор достал папиросу. Пощупал карманы – спички забыл дома. Выкрутил фитиль. Табак сыпался в огонь, стрелял искрами. Наконец прикурил.
– Если ты при нем еще хоть одну свою философию... – Пересушенный табак затрещал, папироса вспыхнула. – Ты же ляпаешь грязью в его душу.
– А что? В ней розовые лучики играют?..
– Пускай лучики. Придет время, и они вспыхнут пламенем. А ты их помоями: мол, вот я – правду... А в действительности – подлость. – И совсем тихо:– Нехорошо так, Василь.
Василевы разговоры – заморозки для весеннего цвета. Федор видит, как одно за другим разбивает Василь убеждения, которые сложились в голове Олексы. Они еще некрепки, еще не закалены жизнью. Олекса только сошел на жизненную дорогу с прямой, нарисованной на доске рукой профессора, которая иногда бежит не совсем прямо и на которой порой не узнаешь, где «А», а где «Б».
Федор глянул брату в глаза, но в них на самом донышке – все та же ироническая усмешка. Тогда он взял свои палки, встал, стукнув ими громче, чем всегда, об пол.
– Вот так вот!
Эти слова ударили, как тяжелый кулак по столу. Василь кашлянул, и усмешка примерзла к губам.
Федор подошел к ведрам, выпил воды и только тогда успокоился. Но в мыслях все тот же вопрос: «Василевы речи – злые шутки или истинные его мысли? И что их породило? Работу свою в конторе Василь выполняет внимательно. Все говорят: ни просчетов у него, ни обмана. Попросит кто чем помочь, нет отказа. А может, эти его разговоры – пчелиное жало?»
В другой комнате – тоже спор. Конечно, о книгах. Спорят Яринка и Олекса. Оксана сидит молча. Чудным ей кажется этот спор. Разве не все равно? Ведь говорят, что в книгах жизнь не всамделишная, а все писатель выдумывает. Хотя иногда выдумывает очень близко к тому, как у них на селе. Бывает, что Оксана и сама зачитывается, и порой до боли станет жаль кого-нибудь. Но это только так. Закроет книжку – и забудет. Пусть их! Чужая беда, чужая любовь, к чему за них переживать? У нее своя любовь.
– Автор и не ставил перед собой такого задания, – горячится Олекса. – Он хотел показать, как человек преодолевает...
– А я бы показала, как ему было тяжело!
– Книжка должна иметь оптимистический конец.
– Это что же – запретить грусть? А если человека разлюбили, если он болен? Скажите, Федор Лукьянович? – Она, видно, забыла в эту минуту, что и дядя ее болен и ему такие вопросы ранят душу. – И вообще все в книжке неправда. Не так ли?
Федору тоже не нравится эта книжка. И он еще раз убеждается, что простейший критерий оценки – он же и высший: правда. Ею и меряет Яринка. Она, Яринка, никогда не прислушивается к чужим мыслям, потому что имеет собственные. Ее не смущает, что ее мнение порой не укладывается в обычные, общепринятые шаблоны. Часто бывает, что ее мысли чуть сумбурны, но зато нередко точны и глубоки. Вот как сейчас.
Писатель покривил в романе против правды, пригладил, залепил пластырем зло. Он не показал настоящего, великого счастья, настоящей мечты. Есть еще такие книжки, есть! Писатель пощекочет читателю нервы, а в конце все выздоравливают, женятся, вселяются в новые квартиры. А зло залеплено, оно остается, оно и дальше мешает нам жить. Оно не вызывает у людей протеста, не зовет на борьбу, ибо замазано. Федору вдруг почему-то приходит на память «Маленький грешник» Коцюбинского.
«Если бы, – думает он, – «Грешника» писал автор, подобный этому, он бы «вылечил» в конце Дмитрикову маму. А тысячи других Дмитриков, прочитав произведение и поволновавшись немного, вздохнули бы облегченно и забыли о нем.
Нет. Так писать нельзя. Это – преступление. Такой писатель обкрадывает людей. Он крадет человеческую ненависть к злу, людскую совесть. Он ведет своих героев не к большому, светлому зданию коммунизма, а к мелким, мещанским особнякам».
Федору хочется проверить Яринку еще на одной ступени.
– Что же, книжка в общем неплохая. Я читал на нее рецензии. Критики очень хвалят книгу за актуальность, проблематику, красочный язык.
– Какую это проблематику? Это что про эмтээс и укрупнение? Так про это же указ пять лет тому назад вышел. А язык? Герои разговаривают совсем не так, как в жизни, как у нас в селе.
Да, Яринка, никогда не полагайся на чужое, случайное, мнение. Только тогда проложишь свою стежку в жизни.
* * *
Трудно врастал Федор в новую жизнь. А может, сама жизнь слишком медленно кустилась вокруг него зелеными побегами. Присматривался к людям, и они приглядывались к нему. Что за человек? Имеет деньги, но не дружит с горилкой. Строгает что-то, тешет под навесом. Книжки читает...
– Ведро мне починил, – хвалилась на улице вдова Щупачка. – Пришла с ним по воду, а оно течет. Он и увидел.
– Смотри ты! – оглянулась по сторонам Липа. – Видно, задобрить хотел. Рыбу у вас Одарка для него покупает. Он такой гордый...
Липе это – колючка в бок. Обходит деверь ее двор, обходит ее, словно сухую грушу. А девчата, и особенно Яринка, прибегут с работы – глядь, и уже там! Что-то бубнят, хохочут! Родную мать забывают из-за кого-то...
– И-и, не говорите! – махнула на Липу потрескавшейся ладонью бабка Рекрутка. – Сижу позавчера на завалинке, фасоль чищу. А он идет мимо двора. «Здравствуйте, бабуся», – и остановился, расспросил. А на что я ему, старая, сдалася? Говорит по-нашему, по-простому. А сам же... – Теперь оглянулась и Щупачка, зашептала бабам в самые уши: – Рассказывала Одарка – пересыпала нафталином одежду, и френч его военный развернула. А на нем орденов, медалей – что тебе звезд на небе! Заслуженный очень человек! И пенсия у него большая. А с собою ничего не привез. Один фотоаппарат, и тот Гераськиным хлопцам отдал.
Не знал Федор, конечно, о тех разговорах. Писал по просьбе Щупачки письма сыну в армию, Рекрутчихе – заявление на пенсию и выискивал нужные слова, чтобы все же назначили старухе пенсию и чтоб молодой Щупак не забывал мать. Откладывал в сторону написанное, думал и про Щупачку, и про Рекрутку, и о своей работе. Он остро скучал о ней. Может, собрать ему свой чемодан да поехать назад, поселиться где-нибудь в тех краях? Хлопцы станут наведываться. И работу какую-нибудь легонькую будет делать. Видно, так и надо сделать. Поживет до осени – и айда вместе с журавлями!
* * *
Дождь. С дождем пришла тоска. А с ней – воспоминания. И Федор кружил по хате, как раненый журавель по островку. Однажды, перебирая в старом сундуке источенные шашелем сапожничьи колодки, нашел там мандолину. Обрадовался ей, словно встретил старого товарища. Мандолина давнишняя, с костяным ободком. Подклеил. Яринка принесла из лавки струны. Но звонкие струны опять вызвали воспоминания. Вспомнил, как, бывало, шутливо наигрывал Марине, а она притопывала каблуками, весело помахивая красной, как огонь, косынкой, копируя модную артистку. Ему это очень нравилось, как нравилось все в Марине. Тогда ему казалось, что смысл жизни скрыт вот в этом красном платочке. Позже он этот смысл находил в другом: в зеленых вспышках контрольных лампочек, в скрытой от него тайне.
Только через неделю выглянуло солнце. Федора тоже выманил из хаты его ласковый луч. Он походил по двору, заглянул к брату. И тут его удивила известием Липа.
– Слышали? – ехидно и радостно сообщила она, ибо видела в нем большого безбожника. – Такое знамение! В Воздвиженской церкви иконы обновились. Батюшка благочинного позвали, завтра святить будут.
«Попишко что-то замышляет», – промелькнула мысль.
К вечеру пошел посмотреть. Возле старой, забытой церквушки за день вытоптали всю траву. Заходили, шагая с работы, с поля, шли и от села. Под вербой рыл копытом буланый жеребец, впряженный в маленький, выкрашенный под траву возок.
Павло, прислонившись к иконостасу, рассматривал церковь. Поздоровался с Федором за руку. Кто-то уже приоткрыл дверь, и желтый предвечерний свет лизал пыль на стенах. А под ногами – грязь; натекло через дырку в крыше. В восточном притворе, на сухом, – кучка женщин на коленях.
Глаза всех прикованы к стене. А оттуда – тоже четверо глаз. Одна пара под косматыми бровями. А другая... Глаза, эти глаза... Федор их уже видел. И лицо печальное, спокойное. Наверное, художник рисовал икону с чьего-то печального образа. С опечаленной казачки, не дождавшейся из похода мужа? С матери, которая не переставала ждать из далекой турецкой неволи сына? Тогда, когда он, увидел глаза впервые, не было лица. А теперь – видимо, от влажности, что принесли с собой дожди, – более поздняя краска, нанесенная сверху, облупилась, и из-под нее проглянуло кем-то давно нарисованное лицо. А может, и сам попишко отковырял верхний слой краски. Потому что не видно ее что-то под стенами.
Вот так же смотрели на Федора один лишь раз другие глаза. Как они похожи!
– Федор! – Павло наклонился, хотел взять его за локоть, но, уловив в глазах товарища странную мечтательность, отдернул руку.
«Кого он видит?» – подумал с тревогой.
– Ты словно молишься, – пошутил он.
– Ты когда-нибудь видел по-настоящему печальные женские глаза?
– А ты?
– Видел. – И больше не сказал ничего.
Зачем говорить Павлу, чьи глаза смотрят на него с холодной стены? Поймет ли?.. Еще воспримет как игру в сентиментальность.
Павло вздрогнул. О чем это он? Не про то ли прощанье вспоминает Кущ, о котором рассказывала ему Марина? А про что же еще?
Ревность захлестнула Павлово сердце, налила его злостью. Федор должен ее забыть. Не имеет права не забыть! И хоть сердце не владеет правом, Павлу в ту минуту казалось, что можно запретить, можно принудить. Ему вдруг захотелось швырнуть грязью в Федора, больно уколоть его словом. Но почему? За что? На миг вспыхнула мысль: «Это же ты сам придумываешь, придираешься к словам», – но мысль, захлестнутая злобой, угасла. И Павло тяжело направился к двери.
– Павло, подожди. – Федор будто пробудился от сна и догнал его уже на паперти: – Видел?
– Видел. А с воскресенья не увижу.
– Это как же?
– А так. В субботу строители из Межколхозстроя закончат работу на свинарнике. Они еще должны достраивать контору. А у нас кирпича нет...
– Так ты... Нет, ты шутишь! – Федор с каждым шагом отставал от Павла, изо всех сил нажимая на палки, но Турчин уже почти бежал с горы.
– Теперь и подавно. Хлопцы за один день разметут это святошеское гнездо.
– Да это же ценность огромная, музей! История... и кирпича тут не наковыряете. Видел, снаряд вырвал – ни один кирпичик не выпал. Только щебень. И разве она твоя?
– Моя. Она моя!.. – Павло рванул удилами жеребца.
– Ты готов похоронить историю. Так знай: я не дам! – Его слова заглушил сердитый грохот колес.








