Текст книги "Сердце и камень"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Страх

Машина рвет километры, подминает под себя дорогу, но та вздымается буграми, падает оврагами, пытается сбросить со своей серой спины быстрое цепкое существо. Машина вздрагивает, как загнанный конь, вибрирует кузовом.
– Ой, остановите, ой!.. – стонет Надийка.
Она чувствует через пальцы, как дрожь сотрясает тело отца, как в ритм с бегом машины стучит его сердце – быстрее, быстрее, и видно, что ему уже не поспеть за этой дорогой. Лицо отца посерело, словно высохшая земля, а кончики пальцев похолодели, как лед.
Да и ее собственное сердце изнывает от боли, отчаянья, страха. Эта ночь выпила из него последнюю силу, а дорога расплескала последнюю надежду. Отец уже давно чувствовал себя плохо. Дважды ему делали операцию, но и после первого, и после второго раза осколок оставался под сердцем. Отец боролся с болью, бодрился, скрывая свои страдания перед ней. Но в эту роковую ночь... Она просила его не выезжать из Киева. А он уговаривал: здесь недалеко, сколько уже лет не ступал он на родной порог.
В маленькой, заброшенной в лозняках деревушке – только фельдшер. Но и его не было: уехал в гости.
Она едва дождалась утра. И чуть забрезжил рассвет, побежала в соседнее село, в бригаду, чтоб вызвать карету «Скорой помощи» или найти машину. Вот тут и попалось ей это такси. Она молила, заклинала шофера поехать в Песчаные лозняки. Она вдвое заплатит за пробег. А потом торопила, выпрашивая у водителя каждое деление километровой шкалы:
– Быстрее, быстрее!..
А теперь вдруг молила о противном.
О, если бы только могла, она за каждое мгновение отдала бы год своей жизни! Если б могла, она через эти бы пальцы выпила до дна, перелила в свое сердце и эту страшную дрожь, и боль, и муку!.. Ее отец, ласковый и добрый, правдивейший в мире татко!..
– Ну... Еще капельку, – умоляла она маленькое, продолговатое зеркальце.
А оно на миг прояснялось и сразу же снова пряталось в дымовом облачке. Шофер тоже нервничал. Жевал папиросу, барабанил кончиками пальцев по гладкому, отполированному до блеска рулю.
И зачем он согласился? Он и так за время ночного дежурства устал от баранки. Да еще тот жмот попался: «Подкинь до Троянов: в долгу не останусь», – прищелкивал пальцами. А потом сунул бумажку по счетчику, словно кукиш показал. Теперь вот эта. И спать хочется. А ехать еще через весь город – в Печерский район. Потому что никакая другая больница не примет. А тот – губы синие. Девка тоже пообещала. Только разве он их не знает. Начнет голосить – и пропали деньги. А те, всякие... Попробуй стребовать, обзовут. «Не по-человечески». А ему это – по-человечески? Он и так рискует: шоферам такси запрещено возить больных. Если б еще риск окупился... А больной... все же пожил на свете – знает... И подсказал бы, чтоб деньги – наперед...
Протер рукой стеклышко, присмотрелся: веки больного сомкнуты, дыхание неровное, тяжелое...
– Девушка, слушай... Спешу я, так чтобы того... значит, не стоять там... Кругло – красненькую.
Девушка бережно опускает пальцы отца, шарит руками по карманам плаща, жакетки. Побледнела с лица, просительно выгнулись брови.
– Забыла. У нас дома отдам... – заговорила она, испуганно вглядываясь в лицо отца: не слышит ли? Кажется, не слышит...
А Степан Кириллович слышит и не слышит. Он слышит!.. Его память не убаюкали годы. И воспоминание раненым голубем падает на его сердце. Он как бы снова бредет сквозь то утро. И видит всё, как тогда. Как сегодня...
...Гудит небосвод. Качается истерзанная земля. Они втроем ползут росистым полем клевера. Низко над землей опустился туман, земля слизывает его мягким языком трав. Руки коченеют в росе, дрожь сотрясает тело. Их трое. Двое, старшина и солдат, – пехотинцы, он – артиллерист. Командир дивизиона приказал ему ползти на разведку, дать корректировку на вражеские огневые точки. Собственно, он может остановиться здесь. Отсюда он окидывает взглядом почти все поле. Но...
Старшина останавливается. Степан чуть не наталкивается на обитые гвоздями, истертые каблуки его сапог. Выровнялись все трое, залегли рядом.
– Вон, видишь, бугорок, – показывает старшина солдату. – Дорога выползает на него. Еще там куст поломанный. Подползешь к кусту – и оттуда.
Это их, пехотинцев основная задача – поглядеть, уцелел ли мост через речку. Всю ночь на него сыпала бомбы наша авиация, но неизвестно, сгорел ли он.
– Давай!.. – хлопнул по плечу солдата.
Словно бы ему в ответ за бугром гулко ударила пулеметная очередь, стерла беззаботное стрекотанье кузнечиков в густой траве, сбила росу. Умолкла. Спустя минуту – снова смертельный гогот.
Степан видел, как растопырились, судорожно впились в траву пальцы солдатика. Солдатик еще совсем молодой – встречал восемнадцатую-девятнадцатую весну. В его выпученных глазах плещет ужас, тонкие губы морщит нервная дрожь. Над верхней губой – черная родинка; она тоже дрожит, как одинокая смородина на ветке. Боец подсознательно пытается унять дрожь. Видно, эта родинка – кровный материнский или отцовский знак, еще в колыбели мать не раз любовалась ею. Может, и сейчас смотрит она на сыновнюю карточку.
– Мне тоже туда надо, – проговорил Степан, перевертываясь на левый бок, чтобы снять автомат. – Ползи за мной!
Потом еще минут десять меряли локтями мокрую землю. Степан пробежал взглядом расстояние до бугорка, остановился.
– Останешься здесь, я – сам... – прошептал он. И, переждав, пока упало в траву испуганное очередью крупнокалиберного пулемета эхо, совсем тихо добавил: – А это вот возьми, спрячь. Адрес матери. Отпишешь, если что...
Боец смотрел полными слез и благодарности глазами.
– Хорошо, пусть. Ты еще сам напишешь...
Степан увидел речку, ржаное поле по ту сторону речки, мост. Задымленный мост – последнее, что увидел он на поле. Ибо в тот же миг невидимая сильная рука дернула его за плечо, швырнула лицом в пыль дороги. Он силился упереться руками в землю, поднять голову, подвинуться назад, но руки почему-то не слушались, скользили в пыли. Он еще раз окинул глазами это поле. И увидел возле своего плеча искаженное страданием лицо старшины на окровавленном прикладе автомата, как будто на плахе. Он шевелил бескровными пергаментными губами и взмахивал рукой. И Степан понял: он звал солдата.
...Во время утреннего боя Степана подобрали с дороги танкисты. Письмо, которое он написал из госпиталя, дошло до села слишком поздно. У матери хватило сердца прочитать лишь то, первое, что пришло к ней с поля боя...
Степан Кириллович с трудом раскрыл веки. Ровно гудел мотор, отсчитывал минуты счетчик. Те минуты, которые уже не вернуть...
– У меня... дочка... вот здесь...
Он с трудом засунул руку в карман пиджака и бросил на переднее сиденье красную, как кровь, бумажку.
– Я так и не смог отыскать тебя, солдат, отблагодарить за письмо!..
Губы шофера задрожали, как у паралитика. И черная смородинка над верхней губой запрыгала мелко, словно катилась вниз.
Рука, бросившая бумажку, бессильно повисла в воздухе, но Степан Кириллович заставил ее лечь на никелированную ручку, нажать ее.
– Вылезай, Надийка.
– Папа... Папочка!.. Как же?...
– Ничего, дочка, ничего. Я... справлюсь. Утро уже... По дороге всегда едут люди. Они не оставят, я знаю... Мы не одни на дороге... Помни: не одни!..
Заречанка
Осенняя новелла

Тропинка вела под гору, и Катерина ускорила шаг. Чем скорее шла, тем быстрее бежали ее мысли. Сердце гулко стучало в груди, то ли от быстрой ходьбы, то ли от тревожного предчувствия. Не Настины слова: «Катря, иди в контору... Там Гриць...», – а Настина усмешка подгоняла ее. Только на минутку зашла она в хату, кинула свою усмешку и, как раскаленной проволокой, обвила сердце Катерины. Страшная усмешка... Злая – и словно бы сочувствующая в то же время. Сочувствующая!.. Не дай бог ей Настиного сочувствия! Настя и сейчас еще не может простить ей Гриця. А разве Катерина виновата в том, что Гриць посватался к ней, а не к Насте? Да и не на счастье посватался, а на горе. Знала бы она свою долю, уступила бы его Насте. Пускай бы та забрала в свою хату пьяную нужду, полуночные ссоры, опостылевшие утренние молчанки, людские пересуды; пускай бы она глядела в его блудливые серые глаза. А как-то на буряках Настя даже похвалялась, что у нее бы те глаза на других не засматривались. Не любит, мол, Гриць Заречанку, оттого пьет и гуляет.
Кто знает, стали бы его глаза засматриваться на других или нет, но только Настю они никогда не ласкали. Сколько Настя ни старалась ему понравиться, как ни играла глазами, он обходил ее хату. Видно, опостылела ему Настя еще девкой, когда гонялась за ним. И это было маленьким утешением Катерине и злой иголкой Настиному самолюбию. Поэтому-то она с таким злорадством месила грязь сапогами по улицам и, собирая сплетни, приносила в Катрину хату. Грязь – на чистые полы, сплетни – в Катрину душу. Только, на беду, иногда приносила и не сплетни. А особенно эта последняя новость. Катерина знала, чьей, настоянной на шафране, горилкой пахло от Гриця, когда он возвращался домой. Она догадывалась и о том, что не только ради любовных утех спаивала Крутькова Варька Гриця. Хотела увлечь его, отнять отца у детей. У нее и у самой недавно появилось дитя. И Настя как-то бросила, словно невзначай, что дитя-то, мол, «ну, вылитый Гриць». Но Катря знает: Настя никогда не видела этого ребенка. Да и разве мало ночевало у Крутьчихи заезжих людей, разве не стоял у нее на квартире всю зиму инженер из Межколхозстроя? И Гриць клялся. Страшно клялся! У нее не хватило сил не поверить этим клятвам. Впрочем, и жить дальше так не хватало сил. Катеринины слезы, Катеринино горе – все дошло до последней грани, за которой уже нет примирения, нет прощения. И Гриць умел почувствовать эту грань. В такие дни он приходил домой пораньше, приносил детям гостинцы, рубил дрова и даже ходил с чайником на ферму за молоком. И вот сейчас эта грань, кажется, была последней.
Вот уже четвертый месяц, вечерами, когда она, как обычно, хлопотала возле печи, с лежанки свисали босые ноги Гриця в синих шевиотовых галифе и долетал пискливый Оленкин голос. За это время Катерина несколько раз ходила с Грицем в клуб, и он вел ее под руку, как в недавнюю пору молодости. И в клубе не оставлял одну, разве только ненадолго, когда выходил покурить. Как раз в это время и пошли слухи, что Крутьчиха передала: кому-то свою лавку и упаковывается, собирается куда-то выехать. Нагулялась, нажировалась, да и в Грице разуверилась. Когда бы Катеринина воля, она издала бы указ выдворять таких куда-нибудь в далекие, пустынные места.
Но что же случилось? Почему так странно усмехалась Настя? Снова Гриць напился?
Темень уже окутывала село. По хатам кое-где замигали огоньки. В конторе колхоза, где работал бухгалтером Гриць, тоже моргал на окне подслеповатый каганчик. Только подошла она к крыльцу, как вдруг из-за кустов, из темноты, навстречу ей качнулась высокая фигура. Гриць!
– Катя... ты только...
Этот голос, глухой, чужой, подсек Катерину, как шальная пуля былинку в поле. Если бы не ухватилась за штакетник, наверно, упала бы. Застыла в молчании, ожидая следующего удара. Он тоже молчал. Вокруг них залегла глухая тишина, отгородила их от всего света. Только листопад да прерывистое дыхание Катерины нарушали ее.
– Я тут ни при чем, ты поверь!.. Она, сука... в контору, на мой стол... – наконец, выговорил он.
Как кленовый лист, оторвавшийся от ветки, упало сердце. Ниже. Ниже... Она еще не охватила всего умом, а оно уже постигло все. И Катерина медленно направилась к дверям.
Он что-то бормотал вслед. Его пьяное лицо морщилось, как у больного. Он был слабодушным человеком и всегда искал развлечений в чужом доме и спокойствия, уюта в своем. И находил этот уют, и наслаждался им. Он боялся утратить его, боялся потерять ее.
Но сейчас она не слушала его. Странно: в конторе – никого. Из-под двери бухгалтерии просачивается слабый свет. Она потянула за ручку, и дверь заскрипела. На этот скрип отозвался другой звук, из левого угла, где стоял Грицев стол. На нем белел продолговатый пакетик. Он шевельнулся, кашлянул и залился тонким плачем. Сложенные неумелыми мужскими руками концы пакетика распались, и наружу высвободились ручки и ножки. Ребенок замахал ими в воздухе и еще отчаяннее залился плачем. Видно, он недавно заснул и был разбужен скрипом дверей.
Катерина поняла все. Сердце уже больше не падало. Так бывает всегда, когда человек изведает несчастье до дна. Ей даже почему-то пришла в голову совсем посторонняя мысль: «Вот почему нет в конторе сторожа. Видно, старый Сазон сбежал домой».
Негнущимися, будто каменными, ногами вышла она за дверь бухгалтерии, прикрыв ее. Чтобы не столкнуться с мужем, пошла к другой двери, ведущей в сад. И даже не заметила, как добралась домой. Мишко и Оленка щебетали на печи.
– Мама, есть хочу, – прыгнул на лежанку и подсадил маленькую сестренку Мишко. – Мама. Где ты была? Есть хочу.
– Не знаете, где еда?
Она с силой отдернула занавеску на посуднике, даже шнурок оборвался, и сунула в руки ребятам чашки. «Эх, дети, дети! Кому они нужны? Одно горе с ними...»
Накормив детей, уложила их на печь. И только тогда, закрывшись в светлице, упала на кровать. Горе сковало сердце, рвалось наружу слезами. «Зачем, зачем растоптал ее счастье Гриць? Почему он не погиб на войне? Пусть бы она была такой, как некоторые вдовы, как Варька. Впрочем, нет, такой она не была бы никогда...»
На стене тикали часы, пока хватило сил держать гирю, потом остановились и стали прислушиваться. Спит ли?
Да, она спала, прижавшись щекой к мокрой подушке.
Проснулась от какого-то внутреннего толчка. Ее разбудила тишина, но ей казалось, будто она слышит крик. В затуманенной слезами и смутным сном голове вспыхивала и гасла какая-то мысль. Ага, она поняла, откуда крик. «Это оно, наверное, разрывается от плача. Мокрое, голодное... А, собственно, какое мне дело? Что оно, мое? Пусть хоть лопнет на радость тем постылым!» Этой мыслью, как панцирем, она попыталась оградить свое сердце. Только, видно, оградила не плотно. Сквозь маленькую щелочку в сердце проникала жалость. Проникала медленно, болезненно. «А ведь они бы только обрадовались, если бы оно умерло. А оно же и вправду может простудиться».
Это уже было самопобуждение. Катерина боролась с собой, мысли ее метались, путались во мраке. А мрак, преодолев все преграды, доносил издали слабый крик и как бы расступался на мгновение, тогда она видела барахтающиеся, посиневшие от холода ручонки и ножонки. К этому чувству примешивалось и другое. Злоба, бешенство, презрение к тем, кто был повинен в этом крике.
– Какие же вы люди! – Уже вслух. – Чтоб никогда вы не видели добра, чтоб ваша любовь обернулась вам отравой!
Но мрак прятал лица ее обидчиков, а вместо них выставлял крохотные ручки и ножки. Наконец не стало мочи. Вскочив с кровати, она ощупью нашла и накинула платок. Перед тем как выйти, сунула на шесток в тлеющую еще, притрушенную жаром золу горшочек.
Теперь она подкрадывалась к конторе, как злоумышленница. Село отдыхало. Только в окне бухгалтерии устало мигал огонек. Остановилась под кустом крушины, огляделась. Тихо. Печально. Глухо, по-осеннему шумели осокори за конторой. Заметив на ступеньках крыльца скрюченную фигуру, пошла снова садом к задней двери.
Когда бежала назад садом, прижимала ребенка к груди крепко-крепко, чтобы хоть немного пригасить крик. Бежала берегом, чтобы никого не встретить, бежала всю дорогу, словно спасалась от погони. Отдышалась уже в хате, когда зажгла каганец. Дитя, притихшее дорогой, заплакало и разбудило Мишка. Тот высунул из-за трубы взъерошенную голову, заморгал глазенками, а потом сказал сердито:
– Это опять в капусте нашла? А Мишко за молоком ходи?!
– Спи. Сама буду молоко носить. А весной козу купим.
Вытащила из угла Оленкину люльку, застелила чистым лоскутом. Потом нашла в столе старую соску, сполоснула в теплой воде, налила молока в бутылку. Ребенок с жадностью зачмокал, да так, что даже молоко забулькало в бутылке. Так и заснул с бутылкой под боком. Катерина достала из шкафа платок, завесила люльку.
Долго-долго стояла она посреди хаты. Потом переставила на стол в светлицу лампу, отыскала на подоконнике чернильницу и той же водой, в которой мыла соску, развела чернила. Вырвав из тетради чистый листок, села к столу. Вздохнула и крупными водянистыми буквами вывела на бумаге: «В суд. Заявление о разводе». Поставила точку – и словно бы отрезала ею собственную мысль. Грызла ручку, морщила лоб и никак не могла найти нужных слов. Вдруг ей показалось, будто чего-то не хватает в хате. Оглянулась и поняла чего. Подтянула гирю, качнула маятник и снова села к столу. Теперь перо побежало быстро. Часы отсчитывали новое время.
Гость

– Лида, гость у тебя, – таким известием встретил ее на перелазе дед Махтей.
Первым передать добрую новость – разве это не радостно? Но в голосе старика скорее предостережение, сочувствие.
От этой вести Лида вздрогнула, словно наступила на острую колючку. Поняла все. Молча кивнула головой, медленно пошла вниз по вязкой осенней тропинке. Ноги скользили, в левой туфле хлюпала вода. Ей почему-то припомнилось, что когда-то она бродила по лужам, а в туфлях всегда было сухо. Чинил их сам Василь.
Вот и хата. Светилось в маленькой комнатке. Лида вздохнула облегченно. На стене беспорядочно качались тени, цедился из форточки папиросный дым. До отвращения знакомые, растрепанные тени: Кулик, Михайло. Старая компания. Обмывают возвращение.
Под Лидиной дверью – Волк, высокий остроухий пес с печальными глазами. Повизгивает тихо, почти без голоса, виновато машет хвостом. Когда в комнате Василия (уже полгода, как Лида отделилась) начинается пьянка, Волк всегда удирает к Лиде. Лежит под лавкой, пока не затихнут голоса за стеной, потом начинает визжать, царапаться в дверь.
Волк, наверное, единственное существо, которое осталось верным Василю. Везде и всюду – неотступно за ним, будто его вторая тень. Лиде кажется, что если бы не этот пес, давно бы кто-нибудь снял с пиджака Василя и его Звезду. Но Волк никого не подпускает к спящему. Как-то, рассказывали, забрел Василь на вечеринку, пил на пороге воду и упал, где стоял. Волк сел рядом. И пришлось хлопцам и девчатам всю ночь продремать в углу на лавке.
Лида вспоминает, как впервые принес Василь Волка. Принес в шапке. Он выловил его, утопающего, из воды. То было в те далекие, а Лиде и сегодня самые близкие дни, когда Василь субботними вечерами надевал пиджак, брал ее под руку, и они выходили на большак. Шли вместе со всеми «в проходку» по кругу, и Звезда, словно маленькое солнце, горела у него на груди.
На всех собраниях, совещаниях – Василь в президиуме. Потом выбрали его председателем колхоза. Уже они не ходили «в проходку». И уже не он, а другие сеяли лен, за который Василя люди удостоили высокой чести, а правительство – награды.
Лида не припомнит, как и когда ступил Василь на дорожку по наклонной. Как-то незаметно, исподволь. Выдаст справку, выпишет лес на хату... Благодарят, приглашают на рождение, на именины. А то и без видимых причин подкарауливают. То бригадир поджидает около конторы, когда председатель выходит из правления, то кладовщик. «Зайдем, Василий Дмитриевич, ко мне. Ты же свой человек, не гордец».
А может, думается Лиде, и президиумы, должности тоже отчасти виноваты... Не подходил к ним тихий хлебороб и чоботарь Василь. Понемногу, незаметно, потерял он или разнес по избам села и по чайным района свою всегдашнюю застенчивость, Уже и карандашом по графину позвякивал на заседаниях. А дело осилить не умел. Прикрывался от людей тем же графином, протоколом. А разве в должности счастье? В уважении, в искреннем человеческом слове.
А дальше... Чем ниже опускался Василь по должностной лестнице, тем горше пил. Директором засолзавода... Заведующим кооперацией... Завмагом... Просто продавцом. Петро Гнатович, учитель физики, даже шутку про Василя придумал – злую шутку, что, мол, открыл он на примере Василя новый закон, – количество выпитой водки равняется количеству вытесненного разума. Теперь уже Василя не выбирали ни в президиум, ни депутатом в райсовет. И он со всеми ссорился, похвалялся Звездой, говорил, что его затирают, что завистники и клеветники съели его. А пускай бы сами попробовали хозяйствовать. К тем завистникам, в минуты гнева, причислял он и ее. «Вишь, старается, на Доску почета лезет. Это мне назло...» Подозревал ее в неверности. Что она на ферме, а заведует фермой не она, а Иван, бывший его товарищ, который тоже когда-то ухаживал за Лидой, да так до сих пор и не женился.
У Лиды обида накрепко засела в груди. Почему подозревает? За что позорит ее? За то, что стала между ним и чаркой? И почему она такая несчастная? Почему?..
Один только раз он откликнулся на ее отчаянье. И все же не так, как ждала она. Лежал он после похмелья безвольный, равнодушно глядел в потолок.
– Эх, все равно! Уже не подняться мне. То, что было, травой поросло...
А им бы ведь только жить да жить! Жизнь повсюду, как цветы весной, расцветает.
Но он втаптывал эти цветы в грязь, покуда не упал туда сам. Попал в тюрьму. Сел пьяный в кооперативную машину, наехал на колхозных телят. Но, видно, все обошлось, – только месяц просидел он за тюремной решеткой. Выпустили без суда. А то бы лишился и Звезды. Лида даже не знает, хорошо ли, что его выпустили? Тяжело так думать о муже, об отце ее детей, да что поделаешь. Может, там он отвык бы от рюмки, одумался бы?
Тихо вошла в хату. Волк остался за дверью.
Дети уже спали. На белой подушке рядышком две черные головки.
Не стала включать свет, сидела в темноте, плела свою невеселую думу. Звенели за стеной рюмки, доносилась горестная песня. Любимая песня Василя:
Е у мене жiнка,
Ще й дiточок двое,
Ще й дiточок двое,
Чорнявi обое...
Лиде кажется, что сегодня он поет ее не попросту спьяну, а с глубокой тоской, по-настоящему. Но нет... Она уже не верит и песне...
Она не слышала, как утих гомон за стеной. Проснулась от какого-то стука. По комнате блуждал луч месяца, в уголке оконного стекла, прямо над ее головой, дрожала большая и прозрачная, как детская слеза, звезда.
За окном в лучах месяца чернела длинноухая шапка Махтея. Открыла окно.
– Лида. Там, за яром, Василь... – Дед неловко переступил с ноги на ногу, глядя поверх ее головы. – Морозец к утру набирается. Как бы не замерз. В луже ведь..
– А те... Михайло, Кулик?
– Известно, кумпания. Напились на чужое и разбежались по домам. Хотели мы с Никифором, да собака не подпускает. Оно, может, и ничего... Я это так, сказать только. – Махтей еще минуту потоптался и скрипнул воротами.
Тишина. Настороженно затрещал сверчок и смолк. А потом снова осторожно острое – чирк! Как будто в сердце иголка.
Закрыла окно и, забыв включить свет, поспешно принялась искать туфли. Они были мокрые, но она не заметила этого.
...Сегодня она впервые проспала стадо. Наверное, потому, что сон не приходил всю ночь и задремала только на рассвете. Теперь пришлось самой гнать корову на пастбище.
Возвращалась к хате, а ноги невольно замедляли шаги. Лучше бы ей сейчас, пока еще не проснулся Василь, собраться и уйти на работу. Она вчера не нашла у него ключ, и пришлось положить его у себя на кушетке.
Но, войдя во двор, она услышала какой-то стук. И почему-то вдруг екнуло сердце. Слишком знакомым эхом откликнулся в нем этот стук. А может, это ей просто показалось?
Нет. В хате, возле лавки, на низенькой скамеечке сидел Василь. Между колен он держал. сапожную лапу, а на ней – Лидин дырявый башмак. Василь – помятый, заспанный, но какой-то спокойный и даже будто веселый. А в глазах – испуганным мотыльком – живой огонек. Лида остановилась, не зная, что ей сказать, что сделать...
А Василь, словно бы ничего и не произошло и только вчера они в добром согласии расстались, спросил:
– Это кто тебе ботинки подбивал?
«Иван», – хотела сказать, но промолчала. И что ей вообще говорить?.. Нет, она не согласна на такую жизнь. У нее уже не хватает сил, не хватает сердца. Да и что она, обреченная? Или он собою закрыл весь мир? Разве она заслужила от кого-нибудь презрения? Ее уважают, ее считают человеком в колхозе.
– Да... Махтея паренек подбил, – сказала правду.
– Эх!.. – И на губах Василя появилась знакомая усмешка. И знакомая шутка. – Разве теперь сапожники? Вот до войны были настоящие сапожники! Наколет шилом дырок, наберет в рот гвоздей – дмух! А тогда только молоточком: «Ляп, ляп!..»
И застучал бодро. Минуту спустя башмак стоял возле правого. Только теперь Лида заметила, что чуть дальше, под лавкой, стоят еще две пары ботинок. Детские, и тоже рваные.
Они оба смотрели на них. И сразу Лида вспомнила, как упал он вчера возле лежанки, царапал пальцами пол, как поднялся, держа в руке детский башмачок. Проснулись и заплакали дети, а он смотрел на них и ничего не понимал. Он так и заснул с башмачком в руке. А дети спрятались на печь.
Когда же проснулся, долго-долго, как, бывало, пьяным в пустую рюмку, смотрел он в черную дырку на носке маленького башмачка. А потом как-то виновато перевел глаза на детей и будто прислушался сам к себе, к тому, что творилось в душе, и подумал, что такую дырку выела в его душе непутевая жизнь. Он увидел, он ощутил ее. Глянул на себя глазами колхозников, глазами жены. «Как же она была права! Как же ей хотелось, чтобы душа его была цельная, чистая!» Ему нельзя сразу наложить себе на сердце заплату, но на детский башмачок он должен. Он же отец...
Дети и сейчас, выглядывая с печки, боязливо посматривали на отца, но уже не так, как вчера.
Василь бросил в ящик молоток, гвозди, встал, бледный и какой-то словно бы торжественный. Эта торжественность так и выплескивалась из глаз.
Он, верно, и сам бы не сумел сказать, откуда она. Он будто невольно взял в руки ботинок. А потом... эта тишина... Две головки на печи. И – молоток в руке. Это он высек об головку гвоздя искру – воспоминание о их жизни. Работа словно повела его куда-то. Обычная работа когда-то счастливого человека. Нет, не должностью и славой измеряется это счастье! Он еще сумеет вернуть уважение людей! И Василь почувствовал себя так, будто в пургу потерял дорогу, а теперь снова нашел. Ему только что открылось что-то большое, неведомое ранее.
Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!
Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.
Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.
– Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, – глухо, просительно. – Спрячь...
Только бы взяла! Совесть свою – ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.
Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:
– Начинать мне теперь наново...
За дверью царапался, просился в хату Волк.








