Текст книги "Так говорил Заратустра"
Автор книги: Юрий Кувалдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
нахрапом у него ничего не возьмешь. Нужна постепенность, даже определенная хитрость, чтобы что-то от Беляева получить.
Комаров сменил тон:
– Ну что, займемся елкой?
– А когда будем заниматься собой? – спросил Беляев как бы между прочим совершенно будничным голосом.
– В каком смысле?
– В смысле постижения последних вопросов бытия, – тем же тоном сказал Беляев и сел за свой письменный стол.
– Ну и как же мы их будем постигать? – спросил Комаров, удивленно взирая на Беляева, хотя внутренне порадовался тому, что разговор ушел от скользкой темы машины.
– А как люди вообще что-либо постигают? – вопросом на вопрос ответил Беляев и включил настольную лампу, которая ярко осветила белый лист, которым был накрыт стол.
– Ну... разговаривают или читают...
– Или думают.
– Ну давай посидим, подумаем.
Беляев выдвинул ящик письменного стола, машинально взял оттуда ножницы и стопку бумаги для заметок.
– Ты в каком году родился? – спросил Беляев и разрезал одну бумажку.
Удивленно пожав плечами, Комаров ответил:
– В том же, что и ты.
– Я тебя спрашиваю.
– В сорок шестом.
– От Рождества Христова?
– Наверно, – неуверенно сказал Комаров.
– Ты хочешь сказать, что ты родился в первом веке.
Нет... Я родился в двадцатом веке.
С чего это ты взял?
В календаре напечатано! – выкрутился Комаров.
– А кто печатал-то?
– Люди печатали.
– Угу. А, может быть, ты в миллион триста тридцать шестом году родился? – очень серьезно спросил Беляев.
– Это с какой стороны считать.
– Считай с какой угодно, – сказал Беляев, разрезая другую бумажку на треугольники. – Ну, с какой стороны тебе угодно считать?
– Мне-то угодно, да вот, хочешь – не хочешь, а в тысяча девятьсот восемьдесят первый год вступить придется, – довольно внятно и полностью назвал год Комаров.
Беляев с любопытством посмотрел на него.
– Значит, ты признаешь счет времени от Христа.
– Все признают, и я признаю. Что я не русский, что ли!
– Оказывается, дело в малом: признать все то, что до тебя люди напридумывали. Так что же нас держит, чтобы признать откровения тех людей, бывших до нас, иллюзией? Конечно, не так сразу выбежать на площадь и закричать, что все, бывшее до нас – обман. А почему обман? Очень даже много мудрого в этих обманах. Человек мечтает о таких материях, которые противоречат его сущности. Рабский биологический факт мечтает о свободе, хотя против же собственной воли водворен на этот свет. Таким образом, мы завязаны одной веревкой человеческого рабства. Не свободы, а рабства. И все законоуложения – от кодекса до Библии – говорят нам о том, что мы в диком, небывалом рабстве. Главное свойство этого рабства – безволие. То есть я хочу сказать, что как бы мы ни напрягались, мы не можем выйти из биологической предопределенности и биологического течения времени. Вот что я имел в виду, когда спрашивал тебя о твоем годе рождения. Итак, твой год рождения очень приблизителен, условен. Отсчитан от некоего Христа, который, благодаря пропаганде и агитации, внедрен в сознание множества живущих как сверхточка отсчета. В чем же тут дело? Во влиянии. Вот оно главное! Не человек, а ткань, подверженная влиянию. В себе это чувствую. Только родился – и уже повлияли! А во влияние входит все: и язык, и Христос, и денежные знаки. Мы песчинки, как и до нас были песчинки! Но каждая песчинка добавляет своего влияния или не добавляет... Но почему одна песчинка Христос, а другая Комаров?!
– Ну, а чего ты сразу – Комаров! Может, Беляев?
– Пусть будет Беляев. Но в данности – равенство. Вот в чем дело! Это-то ты уясняешь?
– Не очень.
– Почему?
– Да потому, что Христос это ого-го! – при этих словах Комаров возвел очи к потолку.– Он же Бог, а кто я или ты?
– Ну, началось выяснение. Я же тебе сказал, что Комаров и Христос абсолютно равны!
– Нет.
– А я говорю – да! С оговорочкой малой – равны изначально, как песчинки, но абсолютно не равны по степени своего влияния на людей, на массы. И главное наше безумие заключено в том, что ни Христос, ни Комаров, ни Беляев не вольны в самих себе. Степень влияния – это одно, а вольность в самих себе это другое. То есть, я хочу сказать, что мы рабы биологической цепи. Христос родился тогда и только тогда, как генетическая комбинация, отведенная ему во времени, и мы так же. И дети мои... Это я с Лизой соединился, и родились они. Теперь дети могут быть хоть Христами, хоть Гениями Последней Инстанции. Все дело в идее, ее универсальности и степени пропаганды и агитации. То есть влиянии на массы. Но, увы, время упущено. При всеобщей координации удельный вес богов сокращается. Впрочем, я далеко хватил – по богам. Тут, в этой жизни, и без богов разобраться можно. Главное понять два фактора – влияние и степень извлечения доходов. По-моему, тебя крайне интересует последнее.
– Кого доход не интересует?
– Отвечу. Мертвых. Неродившихся. Остальные так или иначе интересуются доходом. Доход может быть материальным, идеальным и трансцендентальным. Девяносто девять процентов из ста интересуются только доходом материальным, выраженным в денежных знаках, квартирах, колбасах, шубах... В силу общей человеческой заземленности, то есть привязанности ко времени и месту, как то зима, северный ветер, извлечение материального дохода так или иначе необходимо буквально или поголовно всем, и все, опять-таки же, в силу способностей, таланта занимаются этим извлечением дохода. Кто из чего. Один идет, как раб Господен, в шесть утра к своему токарному станку, другой – за руль, третий – к своим мозгам. Вот этот – третий – нас интересует больше всего. Ибо мы свой доход, товарищ Комаров, извлекаем исключительно благодаря нашим мозгам. Не так ли?
Комаров пожал плечами, затем неуверенно сказал:
– Это ты вроде бы так, а я, как ты сказал, иду, как раб Господен, за руль.
– Ну да, идешь за руль, шевеля все-таки мозгами. Иначе зачем бы ты стал говорить о своей доле, да еще о каких-то процентах. Для этого, мол, еще и Пожарова привлекать. Эдакий маленький партком собрать, обсудить, проголосовать и поделить. Так вот, товарищ Комаров, запомни, в нашем деле никаких парткомов и голосований не будет. Если как степень влияния я тебя устраиваю, довольствуйся тем, что есть. Не обделю!
Эти слова Беляев произнес с неким торжеством во взоре, не намекая, а прямо указывая Комарову на то, что он бездарен и беспомощен без Беляева.
Комаров это уловил, но виду не подал. Если уж быть хитрым, то нужно быть хитрее самого Беляева.
– Я понимаю, что не обделишь, – все-таки сказал Комаров, – но жене все мало. Я и сам понимаю, что в семье расход большой, но уж она очень много тратит.
– Видишь ли, – начал Беляев, – деньги для того и придуманы, чтобы они крутились. Ошибаются те, которые хотят задержать их у себя, как воду в плотине. Но и в плотине нужно сделать отверстие, чтобы спускать воду, чтобы через край не пошло и не залило все на свете. Нам нужен хлеб, чтобы есть, нужны деньги, чтобы тратить, нужны книги, чтобы читать, идеи, чтобы их воплощать. Проще – хлеб едим и идеи едим.
– И деньги проедаем! – чуть бодрее прежнего вставил Комаров.
– Чтобы проедать, нужно добывать, чтобы добывать, нужно уметь, чтобы уметь, нужно умнеть, чтобы умнеть, нужно книги читать и в процессе чтения мыслить, генерировать идеи, все подвергать сомнению и узнавать, почему люди поддаются одной идее, но противятся другой? Связующая идея нужна, как некий цемент, основа против свободолюбия каждого отдельного человека. А то он не так поймет свободу, возьмет нож и пойдет, радуясь свободе, резать других. Э-э... Тут цемент нужен для непросветленных, некая узда на стадо нужна. И я в узде, и я признаю законы и в этой узде-то, по этим правилам играя, чувствую огромную свободу действий. В клетке-то оно свободнее. Но когда сам распоряжаешься своей клеткой. И ключик у тебя в кармане. Сам свой тюремщик. Иначе нельзя.
– Свой ключик – это хорошо, – согласился Комаров. – Да вот все в каком-то напряжении живешь, страдаешь, переживаешь. Утром выйдешь на улицу тоскливо. Погода мрачная, снег на улице грязный. Россия! Так и думаешь, что согнали нас сюда когда-то греки или римляне. Им-то хорошо жить – море, солнце, тепло и все такое вместе с виноградом. Самая большая в мире страна. А толку?! Снег, грязь, холод. Месяца два в году тепло и все! Все наши победы – одно сплошное поражение. И Россия наша – несчастная страна грязных снегов. Машина не заводится. Аккумулятор подсел. Утром крутишь-крутишь! Холод, мрак! В общем, когда шел дележ земель, Россию обделили. Или мы страна каких-то изгнанников, каторжников?! Те же греки древние или римляне ссылали сюда своих уголовников... Вот от них и пошло-поехало.
Беляев не спеша резал бумажки ножницами, слушал и внутренне радовался тому, что разговорил Комарова на высокий лад и тем самым сбил с него азарт в доходной части бытия.
Глава XXVIII
Он уже им стал. Вторым секретарем райкома КПСС. Два дня прошло. Как и обычно, была зима и падал снег. Чистые белые крыши из окна квартиры Скребнева казались ангельскими крыльями.
– Коля, помни одно – я с тобой! – воскликнул Скребнев, срывая с шеи галстук.
В квартире было жарко, а водка была еще жарче.
Беляев смотрел на заснеженные крыши и причмокивал губами. Он был глянцевито выбрит, в новом костюме, прям и немного пьян.
– Я с тобой! – повторил Скребнев и налил по целой. – Давай!
Беляев молча сел в кресло, поставил рюмку на колено, поднес к губам и, ухватив рюмку зубами, откинул голову и без рук выпил.
Скребнев постарался повторить то же самое, но облился.
– Вова, – обратился к нему Беляев, – вот этим я от тебя отличаюсь. – И закусил.
Скребнев закашлялся и прослезился.
– Ладно, ты пошел в гору, – после паузы, промокая полотенцем водку на груди, сказал Скребнев. – Объехал меня, так сказать, на повороте...
Он замолчал и долго, не моргая, смотрел прямо в глаза Беляеву. Но тот не только выдержал вполне спокойно этот взгляд, но заставил этим взглядом опустить глаза Скребневу.
– Вова, я тебя не объезжал, и ты меня не объезжал, – заговорил Беляев, ощущая приятнейшую теплоту в душе. – Никто, никогда и никого не объезжает. Это ты должен знать.
– Объехал, – сказал Скребнев.
– Ерунда...
– А я говорю – объехал! И почему я, дурак, тогда на конференции не выступил?! Все некогда, некогда, некогда... Беляев вот хорошо выступает. А Беляев и рад, залез на трибуну и давай шарашить без бумажки! И откуда ты такой взялся, а? Коля, а? Ты же не веришь в то, что говоришь. Ну, сознайся, а?!
– Ерунда...
– Нет, Коля, это не ерунда. Сознайся?! А?
– Как-то ты, Володька, примитивно мыслишь, – вздохнул Беляев. – Мне иногда кажется, что ты не осознаешь своей тупости...
– Чего?! – вскричал Скребнев.
– Наливай! – тут же отреагировал Беляев и, последовав примеру Скребнева, стащил с себя галстук.
– Правильно! А то... Ты у меня договоришься! Как дам в лоб! – Скребнев пьяненько рассмеялся. – Тупости... Был бы я секретарем парткома! Тупости...
Выпили. Беляев продолжил:
– Именно тупости. Если бы ты знал, что ты туп, и как бы со стороны смотрел на свою тупость, то ты бы эту тупость мог бы продуктивно использовать. Я говорю о степени анализа трансцендентного в себе.
Скребнев встряхнулся, спросил:
– Анализа чего?
– Трансцендентного, – внятно повторил Беляев.
– Первый раз слышу.
– То-то и оно, – вновь вздохнул Беляев. – Ты, Вовчик, отгородился от непрофильного. Трансценденция – это непрофильность! А я, скажу тебе по секрету, непрофильный человек. Я сам себя вывел из профиля. Понимаешь, о чем я глаголю?
– Более или менее. Только меня уличать в тупости – глупо. Я Шекспира читал. Не всего, конечно. Но "Гамлета" от корки до корки.
– Очень слабая пьеса. Примитивно слабая, – мягко сказал Беляев. Впрочем, написана специально для секретарей парткомов: быть или не быть. Это вопрос для профильных людей, не могущих выйти из сущего в ничто. В великое Ничто! По сути дела, Вовчик, мы с тобой ничто. Влияние потока вечности.
Захихикав и потерев руки, Скребнев съязвил:
– Ты как налим, скользкий! Болтаешь, болтаешь, болтаешь, а о чем болтаешь, ей Богу, не пойму!
– А зачем ты все хочешь понимать? Ты что, из каждого понимания извлекаешь выгоду? Что толку, что ты понимаешь, что земля крутится вокруг солнца?!
Скребнев оживился, видимо, от понимания предметности вопроса.
– Ну, хотя бы знать о том, что солнце взойдет с востока.
– Ничего другого я от тебя и не ожидал услышать, – в который уж раз вздохнул Беляев. – Какое солнце?! С какого востока?! Когда я тебе сказал, что земля крутится вокруг солнца. Значит, земля подъедет к солнцу с запада!
– Как это? – задумался Скребнев и забормотал: – Одну минуту... Правильно. Солнце... если восходит с востока по отношению к наблюдающему... то есть ко мне, – он поднял рюмку, приняв ее за солнце, а вилкой стал крутить вокруг нее, – выходит, что земля... подходит к солнцу...
– С запада, – подсказал Беляев.
– Нет, подожди, я сам разберусь... земля крутится у нас как? Вот так, по часовой стрелке...
– Кто тебе сказал?
– А что, разве не по часовой? – удивился Скребнев.
– Это – откуда смотреть! – усмехнулся Беляев и выковырнул из банки вилкой крепкий соленый
огурчик.
– А откуда я еще могу смотреть?! Я могу смотреть только из эсэсэсэра... Да, – провел он вилкой по часовой стрелке вокруг рюмки, – в этом случае мы подъезжаем к солнцу с запада... М-да, что за бред... Так мы, значит, с запада на восток едем с одной стороны, а потом с востока на запад с другой и, выходит, при вращении самой земли по часовой стрелке мы солнце ранним утром увидим... слева. Так. А слева у нас все-таки восток, если стоять спиной к экватору, а лицом к северному полюсу... Подожди... А если я буду стоять на солнце и смотреть на землю, то... А как я буду стоять, вверх головой или вниз головой?
– Мы сейчас сидим вниз головой, – сказал Беляев, похрустывая пупырчатым огурчиком.
– Это почему же... Ах да, относительность... Скребнев смахнул пот со лба.
– Очень слабенкая теория, – сказал Беляев, поморщившись. – Эйнштейн дилетант.
– Ого!
– Он не проникся литературной гипнотичностью героизма. Человек по рождению – ничто, вакуум, всасывающий все бывшее до него, и наиболее успешно всасывает тот, кто не верит ни одному предшествующему персонажу. Стоит лишь какому-нибудь из них поверить, как идет отрицание других, а стало быть, закрывается всасывающая заслонка. Человек подпадает под влияние. Он загипнотизирован. Мысль сковывается. Движение остановлено. Поверить всему сразу невозможно. Абсурд! – Беляев говорил с чувством, все тело его подергивалось. Наконец он вскочил и торопливо заходил по комнате. – Все в мире построено на недостоверности. Все абсолютно. Ты – Бог, я – Бог, он Бог! И все мы – миф, легенда, воздух, вакуум! Вам, господа присяжные заседатели, доказательства требуются. Пожалуйста – литературные персонажи! Вот они! – вскричал Беляев, резко выкидывая руку в сторону книжных полок. Ленин, Гебельс, Магомет, Ваншенкин, Аристотель, Чичиков, Христос, Евгений и бедная Лиза в придачу!
– А при чем здесь Ленин! – тормознул его Скребнев.
– А при том!
– Да он же в мавзолее лежит, чудак человек! – возразил Скребнев, наливая по полной.
– Да, ты прав. Там лежит Ленин, – скороговоркой проговорил Беляев, схватил рюмку и моментально поставил ее на стол. Пустую. – Именно, Ленин лежит там. А позвольте вас спросить, господин хогоший, – тут уж у бегущих слов Беляева появилась ленинская интонация и "букву "р" не произносит", да-с, позвольте спгосить, где в настоящий момент пгебывает товагищ Ульянов?! Да! Где пгебывает товагищ Ульянов?
– Там же! – подтвердил Скребнев, качнулся и икнул. – Ладно об этом. – И прижал палец к губам. – Ты мне лучше скажи, возьмешь меня на завотделом строительства?
Остановившись посреди комнаты, Беляев уставился на стол, где поблескивала льдинками хрустальная ваза с яблоками. Так она хорошо поблескивала, как елка, что Беляев невольно вспомнил, о Новом годе, и какая-то чудесная радость возникла в его душе, и ему стало вдруг легко и беспечно. Он подошел к Скребневу, склонился к нему, обнял и поцеловал, как близкого родственника.
– Вова, если бы об этом просил какой-нибудь хмырь из института, я бы ему, разумеется, вежливо отказал. Но я же не держу тебя за хмыря? – спросил Беляев, распрямляясь.
– Еще бы!
– Так вот, Вова, как я только всю райкомовскую раскадровку уясню, сразу же решу твой персональный вопрос. Сделаем сразу же, как я защищу докторскую.
– Нет вопросов. Ты первый, Коля, идешь. Ты у нас самый сильный ученый. Я вообще, смотрю на тебя и поражаюсь, какой ты сильный ученый, какой ты сильный человек, вот прямо нашей коммунистической закваски, – Скребнев говорил медленно, как и подобает говорить подвыпившим людям, при этом в паузах между словами он скрипел зубами, – такой ты хороший. Все кругом такая рвань – ни выпить, ни поговорить, ничего! А с тобой я, как с родным, обо всем шарашим, про Эйнштейнов и Гамлетов, про солнце и коммунизм. Про баб сколько влезет говорим, – Скребнев остановился, как бы что-то соображая, затем сказал: – Мои будут в понедельник, на лыжах в Истре катаются, а у меня, – Скребнев долго искал взглядом глаза Беляева, нашел и подмигнул, внизу, в нашем магазине торгашунечка одна есть, во-от с таким задом, Скребнев округленно обвел руками кресло, в котором сидел, и продолжил: – Мы сейчас с тобой должны... выйдем прогуляться. Иначе нам крышка... Мы пока сухой закон объявляем! – Скребнев хотел встать, но не смог. – У-у, как тяжело на свете сидеть в креслах, – уже промычал он, и голова его упала на грудь.
Между тем Беляев плеснул себе еще водки, выпил, закусив кусочком атлантической, пряного посола, селедки, потер руки и направился к телефону в прихожую.
– Лиза?! – крикнул он в трубку, услышав голос жены. – Я у Скребнева. Мы пьем. Он уже, а я... Лучше я здесь упаду. – И положил трубку.
Поглядев на себя в огромное зеркало, Беляев надел галстук, причесался и почувствовал еще большую игривость в своем организме. Из прихожей он громко крикнул:
– Коммунист Скребнев, партбилет на стол! Из комнаты послышалось какое-то мычание. Беляев, войдя в комнату, поразился позе Скребнева. Тот сполз с кресла и растянулся на ковре возле стола. Беляев поднял его за плечи и потащил к дивану, на ходу спрашивая:
– В каком отделе работает торгушечка?
– В ба-анано-овом, – промычал Скребнев и, почувствовав мягкость дивана, затих.
В гастрономе Беляев был через две минуты. В овощном отделе торговала какая-то поджарая старуха с папиросой во рту. Когда ее спросил Беляев о полненькой, она отреагировала криком:
– Тоська, выдь!
Спустя минуту-другую из подсобки выплыла высокая полная женщина лет пятидесяти с сильно накрашенными губами.
– Кого тут?!
– Это я тебя спросил, – сказал почти что шепотом Беляев.
Тоська склонилась к нему вопрошающе, положив локти на прилавок. На ней был грязный белый халат.
– А чего тебе, симпатичный? – улыбнулась Тоська с придыханием.
От этого придыхания некая дрожь пробежала по телу Беляева, и он тупо уставился на оттопыренный тяжелой грудью халат. Через долю секунды, как бы очнувшись, Беляев сказал:
– Я от Володи, сверху.
Тоська зарделась. Беляев продолжил:
– Мы там вздрогнули с ним по поводу моей новой работы. Ну и, разумеется, не хватило. – Беляев обвел быстрым взглядом магазин и вновь уставился на Тоськину грудь. – Вина бы бутылочек десять, хорошего, а у вас в магазине, смотрю, нет.
– Не волнуйся, как тебя?
– Коля.
– Не волнуйся, Коля. Давай деньги и подожди на улице.
Беляев выделил нужную сумму и вышел на воздух. Смеркалось. Огромное багровое солнце скрылось за горизонтом, но край неба угасливо полыхал. Шел медленный, как бы нехотя, снежок.
Тоська появилась мигом, в искрящейся шубе и в такой же искрящейся папахе.
– Держи, Коля, – сказала она, поблескивая золотым зубом, который Беляев только что заметил, и протянула ему тяжелую хозяйственную сумку с позвякивающими бутылками. – Пойдем, я на минуту поднимусь к себе, мне нужно переодеться.
– Ты же прекрасно одета! – удивился Беляев.
– Мне там, – провела Тоська ладонью по груди вниз, – нужно переодеться.
У пятиэтажки за домом Скребнева Беляев ожидал Тоську минут пять. Она выбежала свежая, с сильным запахом дорогих духов.
– Пошли.
В лифте Беляев, не без волнения, поглядывая на Тоську, сказал:
– Ты красивая!
Скребнев храпел со свистом.
– У вас же море водки! – воскликнула Тоська, оглядывая стол. – Зачем же еще винища набрали, только башка будет трещать!
– Посмотрим. Садись к столу. Тоська села. На ней было цветастое шелковое платье, подчеркивающее всю ее цветастую фигуру.
– Я догоню маненько! – хохотнула она и налила себе фужер водки.
– Догоняй! – разрешил Беляев, терзая Тоську взглядом.
И минут через двадцать Тоська догнала и запела:
Зачем вы, девушки, красивых любите...
Беляев с чувством подпевал и как бы плыл по реке любви, обеспечивающей вечность субъективизма
– Потрогай меня за грудь, что ли! – захохотала Тоська.
И Беляев потрогал.
– Пойдем на кухню! – приказала Тоська. Она сняла с вешалки свою дорогую шубу и войдя в кухню, бросила ее на пол.
– Раздевайся! – приказала Тоська. Он как завороженный, приговоренный к любви, смотрел на обнаженную рубенсовскую красоту.
– Ну, что ты никак не справишься со своим ремнем! – прикрикнула Тоська.– Ложись так, я сама!
Через полчаса они сидели за столом, а через час спали в обнимку на кухонном полу.
Утром Беляева тошнило, болела голова, мелко дрожали руки. Он лежал на кухне один, вслушивался в свою болезнь и никак не мог понять где он, что с ним, почему ему так плохо, и почему он всего боится. Так он лежал до тех пор, пока не вошла на кухню какая-то полная пожилая женщина, прямо-таки старуха, сказавшая:
– Коля, плохо?
Он лишь сигнализировал закрытием глаз. И подумал про себя, смутно вспоминая вчерашний день, неужели он совокуплялся с этой старухой. Она вышла, но мигом вернулась с фужером водки и соленым огурцом.
– Я не-е бу-уду, – простонал, едва отмахнувшись слабой рукой, Беляев. Я никогда на другой день не-е бу-уду...
– Как миленький будешь! – приказным тоном сказала старуха и приподняла ладонью голову Беляева. – Пей немедленно! Смотри, на кого ты похож! Стыд и срам. Совсем зеленый! – Она стала заливать ему в рот водку.
Водка не хотела идти внутрь, наталкивалась на плотины, но старуха упрямо заливала ее в рот, пока что-то не открылось в Беляеве и он не проглотил целый фужер, тут же зажевав его огурцом.
– Теперь полежи тихо, не шевелись! – приказала старуха и ушла.
Сначала Беляев почувствовал огонь в желудке, потом ощутил прилив крови к голове. Через минут пятнадцать вдруг все исчезло. Не все то, что радовало, а все то, что болело. Тело стало легким, воздушным, хотелось радости, праздника.
Беляев быстро поднялся, заскочил в ванную, умылся, побрился и причесался.
С порога комнаты он с улыбкой и довольно громко промолвил:
– Я человек праздничный!
Скребнев и Тоська, сидевшие за столом спиной к двери, обернулись и захлопали в ладоши. При этом Скребнев столкнул рюмку на пол. Тоська тут же нагнулась и подняла ее. Рюмка не разбилась,
– А вот мы сейчас и устроим праздник! – поддержала Тоська. – Сегодня же Введение!
– Вот-вот! – радостно пробурчал Скребнев, наливая по полной.
Когда выпили, Тоська сразу же похорошела и стала в глазах Беляева такой же привлекательной, как накануне. Она встала из-за стола и сказала:
– Вы тут посидите, а я сейчас горячего приготовлю!
Как только она удалилась, Скребнев спросил:
– Я вчера ничего такого себе не позволял?
– Да вроде, нет, – сказал Беляев.
– Еле встал, – пожаловался Скребнев.
– Не говори! Я тоже.
– И чего мы завелись, – сказал Скребнев. – Ладно, сегодня еще попьем для поправки и амба! Завтра жена приедет.
– Амба! – согласился Беляев.
– А эта где спала? – спросил Скребнев, кивая в сторону кухни.
– Как где? – не понял Беляев. – С тобой, наверно.
– Да что ты! Я как труп один на диване валялся...
– А я на кухне на полу, – сказал Беляев, – чтобы вам не мешать...
Помолчали, затем выпили.
Тоська принесла горячее: картошку с антрекотами. Под это дело хорошо выпили и запьянели. Хотелось петь, шуметь, говорить. Скребнев вдруг стал долго и нудно говорить о том, как он руководит институтом и воспитывает студентов.
Беляев слушал, слушал, слушал, затем как заорет:
– Что говорил Заратустра?!
Стекла задрожали от этого душераздирающего вопля. Тоська побелела и ее изнутри охватил страх. А Скребнев вжался в кресло.
Беляев уже стоял в центре комнаты, нервно сжимал кулаки и, трепеща всем телом, напряженно смотрел на сидящих, как будто хотел сейчас же убить их. Ножа ему не хватало в руке.
– Я повторяю вопрос, – медленно, с дрожью в голосе, но все же с известной долей металла, проговорил Беляев: – Что говорил Заратустра?!
Тоська и Скребнев немного приободрились.
– А черт его знает, что он там говорил! – отмахнулся было Скребнев.
Беляев вновь прокричал:
– Что говорил Заратустра?!
В паузе он увидел, что Тоська и Скребнев опять напугались. Тогда он сбросил обороты, шагнул к столу и, улыбнувшись, разъяснил:
– Так! Так говорил Заратустра! То есть, когда я выкликаю призывно вопрос: "Что говорил Заратустра?!", вы тут же хором отвечаете сначала: "Так!", а через антракт добавляете: "Так говорил Заратустра!" Ясно? Есть восторженные вопросы?
– Вопросов нет! – сказала Тоська, облегченно вздыхая.
– Тогда репетнем, – сказал Беляев и без предупреждения вскричал пуще прежнего: – Что-о-о го-оворил Заратустра-а-а-а?!
– Так! – как танковый залп, грянул Скребнев, а Тоська запоздала.
Беляев прошелся по комнате, набычившись, как бы оценивая качество услышанного ответа.
– А ну еще раз! – приказал Беляев и на смертельно высокой ноте проскулил: -Что говорил Заратустра?!
– Так! – в унисон бухнули ответ и после малой паузы – добавили: – Так говорил Заратустра!
– Так говорил Заратустра!
– Годится! – похвалил учеников Беляев, сел к столу и как ни в чем не бывало налил всем по полной.
Он поднял рюмку, подумал и встал.
– Итак, я вынужден произнести небольшую речь, поскольку вижу, что праздник, не начавшись, может печально закончиться. Времени у нас, – он взглянул на часы, – десять часов и эти десять часов мы должны провести в карнавальном веселии. Есть возражения?!
– Нет, – сказала Тоська, хохоча заранее.
– Нет, – сказал Скребнев, принимая праздник.
– Итак, я продолжаю читать тезисы доклада к юбилейной конференции праздничной комиссии, созданной для подготовки к празднованию круглой эллиптической даты введения непосвященных в посвященные в праздники. Беляев чуть качнулся и плеснул из своей поднятой рюмки водку на цветастое платье красавицы Тоськи. Но Тоська не обратила на это внимания. – Я человек праздничный! Я вижу жизнь не как уныние, а как великое магическое поле своего вечного праздника. Но праздник – это не значит полудурковатое веселье. Праздник – это нечто возвышенное! Нас здорово дурачили разные Грозные, Сталины, Христы...
Беляев на мгновение замер, почувствовав, что отец вошел в него в эту минуту, отнял его голос и воткнул свой, более ядовитый. И уже, казалось Беляеву, не он говорит, а говорит отец. И она никак не мог остановить отца. Он и сам как будто вылетел из своей оболочки, сидел на люстре и смотрел на себя, стоящего под этой люстрой и говорящего голосом отца:
– Мы рабы авторитетов. Любой, овладевший гипнотизмом слова, способен повести стадо человеческое за собой. Но я предостерегаю вас от этого...
Беляев сопротивлялся отцу, и когда тот хотел высказаться о писателях, которые суть евреи, Беляев откусил голос отца, переборов в себе отца, увел тему в сторону, но в какую-то другую, не предполагавшуюся им для этого праздничного слова. Беляев вновь возвысил голос до крика:
– Я – Фидлер! Сотрудники НКВД – ко мне! Смирно!
Скребнев не отводил глаз от бледного, по-волчьи злого лица Беляева. А тот вдруг затих, выронил рюмку и зарыдал. Так стонут деревья во время урагана.
Тоська вскочила и прижала его голову к своей груди. Через минуту-другую Беляев успокоился, махнул рукой, сел за стол. Скребнев моментально налил ему полную. Выпили, закусили. Беляев улыбнулся Скребневу и закурил. Ему вдруг стало нестерпимо хорошо в этом кругу. Не хотелось ни говорить, ни спорить, а просто вот так сидеть, наслаждаться покоем и курить. Беляев как бы окончательно похмелился, сбросил с себя груз вчерашнего, протрезвел. И новый день увиделся им через прозрачные занавески. Небо было синее, светило солнце и виднелись снежные крыши.
Хорошо.
Он был совершенно трезв, как льдинка, как хрусталь.
И ему хотелось веселья. Не ему самому даже, а тому, кто был в нем сейчас и руководил им. Значит, отец временно исчез. Это приятно. Беляев встал, походил по квартире, как бы что-то придумывая. Скребнев о чем-то весело и беззаботно трепался с Тоськой.
Наконец Беляев увидел хозяйственную сумку с вином. Подумал. Направился в ванную, взял таз, эмалированный. С тазом и с сумкой вошел в комнату. Поставил таз на пол. Взял нож, чтобы срезать с бутылок полиэтиленовые пробки. Срежет пробку и стоит – льет вино в таз. До краев наполнил.
Скребнев с Тоськой молча наблюдали за ним.
Беляев встал на колени и принялся лакать вино из таза. Тут же Тоська присоединилась. Она лакала так смачно, что Скребнев не заставил себя ждать.
– До дна! – изредка кричал Беляев, давая себе передохнуть.
Толкались головами, хотя таз был довольно-таки широкий, хохотали, сопели, булькали.
– И я не отрицаю в себе животность, – в паузу мягко заметил Беляев.
– А хорошо! – вопила Тоська.
Потом как-то все стало гаснуть и, как бы сопротивляясь темноте, Беляев выкрикнул в эту темноту:
– Что говорил Заратустра?!
И далеким эхом из этой темноты донеслось:
– Так! Так говорил Заратустра.
Глава XXIX
– Заратустру зарезали как собаку туранцы во взятом ими Балхе две с половиной тысячи лет назад, а ты тут сидишь и заратуструешь! Все вы, заратустры, убегаете от жизни, как. только понимаете, что не можете пробиться в этой жизни среди равных вам по рождению людей, убегаете в отрицание устоявшегося быта, сшибаете с пьедесталов богов, как будто в богах все дело. Дело в людях, создающих этих богов. Но ты, Заратустра, на Бога не тянешь. Нет, не тянешь, – усмехнулся Беляев, более или менее приходя в себя после пьянки.
Отца неприятно волновало, что сын ввалился к нему вчера поздно вечером в состоянии положения риз. То было словно во сне или в бреду, отец никак не мог поверить в то, что сын напьется, как и он напивался. Зеркало! Отвратительное зеркало. Отцу неприятно было смотреть на самого себя. И сейчас, когда витийствовал поправившийся водкой сын, отец как-то съежился, дыхание стало тяжелым и частым, все тело болело от усталости, и почему-то слезы потекли у него по лицу. Жалко было сына. Отец и не предполагал, что вся его, как он сам называл, "сволочная" сущность передастся сыну. А почему она не должна была передаться сыну, если он двадцать лет выступал перед ним именно в моменты разнузданных пьянок? В этот же момент водка для самого отца была противна, и он не пил, был трезв и стар.