Текст книги "Так говорил Заратустра"
Автор книги: Юрий Кувалдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Беляев достал из кармана брюк бутылку, протянул ему.
– Это что? – удивился Скребнев.
– Коньяк, – сказал Беляев небрежно. – С морозу хорошо!
Грудь у Скребнева была нараспашку, волосатая, прикрытая майкой. Незаметно глаза его посветлели, и он пошел впереди Беляева в комнату, сверкая голыми пятками. Он был в шлепанцах. Ноги были тонкие и жилистые.
– Я вообще-то не слишком люблю болеть, – сказал Скребнев, ставя бутылку на журнальный столик и доставая из горки пару хрустальных рюмок, – но сегодня, представляешь, Коля, подняться не мог, как будто кол проглотил. Вон, – кивнул он на кровать, – мешком с песком греюсь.
Беляев подошел к кровати, взял этот самый мешочек, тяжелый и еще горячий. Стало быть, Скребнев действительно приболел, а может, причиной болезни...
– Садись вон туда, в кресло, – сказал Скребнев.
Беляев сел в мягкое, с валиками, кресло, а Скребнев побежал на кухню за закуской. Беляев обвел взглядом довольно-таки большую комнату. На стене ковер с вычурным узором, какой-то тусклый пейзаж – среди берез стоит лось. Над письменным столом теснились на двух застекленных полках книги. Бросились в глаза "Справочник партийного работника" и собрание сочинений Всеволода Кочетова. Беляев поморщился от этого сочетания.
Скребнев отварил несколько сосисок, принес к ним горчицу и черный хлеб.
– Замечательно! – сказал Беляев, откручивая пробку с коньяка. – Сегодня так и не удалось пообедать.
– Я щи могу разогреть, – сказал Скребнев и сел в другое кресло, напротив.
Не спеша налив коньяк в рюмки, Беляев сказал:
– Мне еще на завод надо попасть, а потом в министерство, – он взглянул на свои часы: была половина пятого. – Так что – к делу, – сказал он, чокаясь со Скребневым.
Скребнев с удовольствием опустошил рюмку, намазал хлеб горчицей и наколол на вилку сосиску. Беляев горчицу мазал прямо на сосиску. Горчица была свежая и пробила до слез, что было очень приятно. Давно Беляев не пробовал такой простоты, как сосиски с горчицей и черным хлебом. Лиза покупала только белый хлеб, да и он сам предпочитал белый.
После второй рюмки Беляев раскрыл свою папку и протянул на подпись Скребневу документы. Скребнев полистал их и спросил:
– Коля, я что-то не пойму, за какие шиши они нам триста тысяч отвалят? Не понимаю.
– Чего ж тут непонятного?! – удивился Беляев, наливая по третьей рюмке. – Так у них эти деньги срежут. Понимаешь, Вова! Срежут! Что были они, что не были! А по этим бумагам – у нас с ними хоздоговор!
– Это за твои вяжущие наполнители триста тысяч?! – поразился Скребнев. – Когда ты мне говорил об этом месяц назад, я думал, ты дурака валяешь. Ты ж за день придумал эти вяжущие...
– Разве день не может стоить триста тысяч?
– Конечно, нет.
– Ошибаешься, Володя! Ты вчитайся в договор, вчитайся!
Скребнев вновь зашелестел бумагами, приговаривая: "м-да, м-да, м-да".
– Хорошо. А юридически тут все в норме? – на всякий случай спросил он.
– Слушай, Володя, за кого ты меня принимаешь? Независимый эксперт смотрел из Академии народного хозяйства!
– Так-так, – почесал затылок Скребнев и подозрительно внимательно посмотрел на почти что опустевшую бутылку. – Ну и сколько мне тут перепадет? – в заключение спросил он.
– Как полноправному участнику разработки – пять тысяч.
Скребнев даже привстал немного.
– Ты что?! Да в институте меня сгноят. Ни в коем случае! Это ты себе можешь столько взять, а, – он сделал паузу, – потом мне отдать.
– Не понял? – сказал Беляев, хотя все прекрасно понял.
– Чего тут понимать! – грубо сказал Скребнев. – Меня вообще из списка участников вычеркни. Ясно?
– Ясно, – под дурака работал Беляев, не ожидавший от Скребнева такой прыти, и спросил: – А что с ректором?
Скребнев выпил свою рюмку, понюхал черного хлеба и сказал:
– Ректора тоже вычеркни... Серегу, – он имел в виду Сергея Николаевича, – тоже долой... Что у тебя молодежи, что ли, нету?
Беляев сделал вид, что наконец-то догадался, куда клонит Скребнев, и радостно сказал:
– Конечно! Так и сделаю. У меня молодежи много: Манвелян, Баблоян...
– Во-во! Главное, чтоб надежные были... А то бывает... Ну, сам знаешь. Так что этот листочек я подписывать не буду, – он отцепил и отдал Беляеву список участников хоздоговора.
– А его и подписывать не надо. Он идет как приложение. Я сейчас же перебью на заводе.
Беляев сунул Скребневу ручку и тот поставил свой автограф в бумагах.
– Может, список тогда расширить. Загнать в зарплату тысяч пятьдесят? спросил Беляев.
– А что скажет бухгалтерия?
– Что она может сказать. "Бабки" не бюджетные. Собственные. Напишу человек пятьдесят – вот и зарплата!
– У тебя столько людей найдется?
– Найдется. Я же без студентов – никуда! – сказал Беляев. – То одному помогаю, то другому. Я не забываю, как трудно было учиться. Да-а, проговорил он и вдруг спросил: – Я слышал, ты, Володя, на докторскую хочешь пойти?
– Да надо. Вроде с кандидатской семь лет прошло. Пора.
Скребнев выпрямился в кресле, сел поудобнее, взял сигарету, закурил.
– Если нужно, – сказал Беляев, – то я расчеты за месяц сделаю.
– Какие расчеты?
– Твоей докторской.
– Серьезно, Коля?
– Я не люблю трепаться.
– Может, ты мне и тему подберешь? – спросил Скребнев как-то извинительно. – Понимаешь, старик, за этой парттекучкой некогда настоящей наукой заниматься... Ты выбери что-нибудь такое, чего еще не было... Найди какую-нибудь щель, а?
Беляев разлил остатки коньяка, причем большую часть влил в рюмку Скребнева.
– Зачем щель, – сказал Беляев. – Я что-нибудь тебе придумаю по арочным перекрытиям с привязкой к реализации... По бетонам повышенной прочности...
Он это назвал потому, что подобные предложения уже поступали с ЖБИ. Там у них что-то не клеилось. Предложили хоздоговор. Можно было убить сразу двух зайцев: и хорошо заработать, и докторскую Скребневу параллельно настрочить. Но главное, что в этой теме привлекало Беляева, в институте был специализированный совет по бетонам, и тему нужно было брать такую, чтобы защищаться у себя в институте.
– Заодно и твою кандидатскую толкнем, – вдруг сказал Скребнев. – Как у тебя с ней дела?
– Осталось переплести и сделать золотое тиснение на папке, – сказал Беляев, подспудно ждавший этого от Скребнева.
На защиту была живая очередь. В этой очереди Беляеву нужно было ждать еще год. И вот Скребнев сам дал понять, что позаботится о том, чтобы Беляев проскочил пораньше. Замечательная прозорливость у Скребнева! Теперь важно было, чтобы он не забыл об этом.
– Через неделю предзащита, – сказал Беляев, – может быть, меня выслушают?
Скребнев почесал волосатую грудь и сказал:
– Я скажу Горелику.
У Беляева заметно улучшилось настроение. Горелик был ученым секретарем совета. С ним Беляев пару раз говорил сам, но без толкача это было впустую.
– Скажу Горелику, – повторил Скребнев. – Он кого-нибудь перенесет, а тебя поставит. Может же, в конце концов, кто-нибудь заболеть, а?! – и засмеялся, и сквозь смех добавил: – Я же взял и заболел. Ноет поясница, черт бы ее побрал! Говорят, пчелы помогают от радикулита?
– Это чтобы они кусали?
Какую-то чушь спросил Беляев и сам удивился этой чуши, но Скребнев вполне серьезно ответил:
– Жалили. Они жалят и подыхают. Беляев увидел этих несчастных пчел на теле Скребнева, увидел как они подлетают к его больной пояснице, жужжат крыльями, садятся и кусают.
– А чем они кусают? – спросил он.
– Они не кусают, – растолковал Скребнев. – Они жалят. В заднице у них такое острое черное жало. Выпускают это жало вместе с ядом. Вот этот-то пчелиный яд и лечит. Черт, наверно, спина подходит, как на дрожжах пирог.
– Это очень больно?
– Не пробовал. Но один раз можно боль перетерпеть, чтобы потом всю жизнь не болеть.
Когда Скребнев говорил о боли, то лицо у него было суровое, с нависшими бровями, придававшими выражение сторожевой лохматой собаки. И осанка у него в этот момент была внушительная, несмотря на то, что он был худощав и жилист. Он сидел, подперев щеку кулаком, задумавшись, и машинально крутил вилку другой рукой.
– Плохо, что теперь мало пасек, – сказал он медленно и тихо, покачивая головой и не глядя в глаза Беляеву, – очень плохо. Да и вообще ничего в деревне не осталось. Какие-то трактора, комбайны, масштабы, гектары... А вот такого маленького, как пчелиный улей, не стало совсем. Есть еще, может, где-нибудь, но что это для нашей страны в сравнении с мировым капитализмом? Пустой звук. А я любитель природы. Люблю яблоневый сад, люблю вишни. Вообще люблю покопаться в огороде. Если бы каждый имел свой огород, то было бы сытнее жить.
– Это верно, – согласился Беляев, обнаруживая в Скребневе мужицкую закваску.
– У меня дед был, – продолжал Скребнев тихо и с расстановкой, – так сам умел плести корзины. Помню летом, в детстве, я с этими корзинами раков ловил. Нырял с корзиной, а в нее тухлятину какую-нибудь положишь, вот раки в корзину и наползали.
– Много?
– Мно-ого! – протянул, увлекаясь, Скребнев. – А то еще за налимами нырял. Они по норам прячутся. Скользкие, заразы! Вообще, хорошо в деревне. Почему она распалась, не пойму. Хотя, с другой стороны и понимаю, что большевички постарались!
Он это сказал так, как будто сам не был большевиком, тем более секретарем парткома большого института. Это сильно удивило Беляева, но он пропустил это как бы мимо ушей.
– Город, как капкан, заманил всех, – сказал Скребнев и вдруг встал и сменил тему: – Слушай, Коля! Брось ты на сегодня дела. У меня кое-что еще выпить есть. Давай посидим как люди, а?
Беляев с сожалением посмотрел на часы, подумал и сказал:
– Действительно, чего я в конце работы попрусь? Завтра с утра все и сделаю.
Чего не сделаешь, если секретарь парткома просит.
– Ты хоть разомнись, – сказал Скребнев, – посмотри квартиру. Скоро жена придет с работы. Ужин нам фирменный заделает.
– Может, еще сбегать? – с некоторым сомнением спросил Беляев.
– У меня есть, – сказал Скребнев и, когда они вошли в другую комнату, Беляев увидел в баре батарею изысканных бутылок. – Вообще я не люблю пьянок, но застолья люблю. Между прочим, никогда не похмеляюсь. Дед научил. Похмелка – вторая пьянка! Кто этого не понимает, спивается. Подумаешь, голова утром болит. Поболит и к обеду перестанет, – засмеялся Скребнев, скинул халат и принялся надевать рубашку и брюки, хорошо отглаженные.
В этой комнате стоял старинный книжный шкаф и в нем репертуар был другой: серия "Литературные памятники", "Большая библиотека поэта", Стендаль, Томас Манн, Гете, Чехов, Достоевский... И Беляев догадался, что в эту комнату партноменклатура доступа не имела, а, может быть, и имела, только доверенная.
– Что мы будем пить? – спросил Скребнев, осматривая бутылки.
– То же, что и пили, – сказал Беляев.
Скребнев взял бутылку марочного армянского коньяка и заодно прихватил магнитофон со столика. Он поставил кассету Высоцкого и, когда хриплый голос огласил комнату, в которой они сидели, стал сам подпевать ему.
В меня влюблялася вся улица
И весь Савеловский вокзал...
И глаза его в этот момент были грустными. У Беляева было какое-то двойственное настроение, после выпитого он как бы воодушевился, повысился жизненный тонус, но, с другой стороны, он чувствовал в себе какое-то преступное бездействие, и то, что он мог провернуть сегодня, приходилось откладывать на завтра. Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове, только одна не раздражала его: нужный человек Скребнев и нужно посидеть у него. Может быть, это сидение, на первый взгляд бездеятельное, стоило с виду результативного мельтешения. С ним это часто бывало, когда он вдруг спохватывался и ловил себя на том, что делает что-то в высшей степени бессмысленное, ненужное, тратит даром время, нервничал, но спустя некоторое время, догадывался, что это – сама жизнь. В ней не может быть чего-то такого важного, что бы шло в ущерб неважному. Сколько в жизни времени вылетает на сон, но не станешь же злиться на этот сон, что он помешал твоей карьере?!
Высоцкий пел про муромские леса, и на одной его едкой фразе Скребнев засмеялся от удовольствия, на глазах у него даже выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он, не вставая с места, потянулся за спичками, которые лежали на краю стола.
– Здорово! – сказал Скребнев, закуривая.
– Да, – согласился Беляев, продолжая ощущать в себе некую неудовлетворенность.
Вообще Беляеву почти что не было знакомо чувство душевного спокойствия. Может быть, это спокойствие возникало в нем только в периоды самой напряженной деятельности, когда он как бы забывал сам себя. В эти забвенные минуты, требовавшие от него всех его сил в преодолении опасностей и трудностей, ему некогда было осознавать наслаждение существованием. Лишь потом, на досуге, он мог вспоминать эти моменты душевного подъема и благополучия.
Выпили по две рюмки коньяка без закуски. Беляеву хотелось есть, и он все поглядывал на Скребнева, что, может быть, тот догадается принести что-нибудь. Но он блаженно покуривал в кресле и слушал Высоцкого. Беляев тоже закурил. В этот момент хлопнула дверь, послышались шаги и голоса, и в комнату вбежала жена Скребнева в норковой шубе, веселая и симпатичная. Следом заглянула в комнату шестилетняя дочь, крикнула:
– Привет! – И исчезла.
– Скребнев! – воскликнула жена, называя мужа по фамилии почему-то.– Как тебе не стыдно поить гостя без еды! Это сущее безобразие! В холодильнике все есть, а он сидит курит... А я себе рюмочку поставлю! – переменила тон жена и выхватила из горки хрустальную рюмку. – Плесни мне, Скребнев!
Выпив, она умчалась на кухню. Через минуту крикнула Скребнева. Он, потирая руки, поднялся, и за ним на кухню пошел Беляев. Он вызвался чистить картошку. Скребнев колотил специальным молотком мясо. Жена резала соленую рыбу.
– Я взяла два билета в Большой, – сказала жена, продолжая улыбаться. Есть же такие легкие женщины, все время смеются, улыбаются, говорят весело, с подъемом, как будто они в самом деле рождены на этот свет для счастья.
Через полчаса все сидели за большим столом, с чистой скатертью, с цветами в вазе, с большими плоскими тарелками перед каждым, с двумя ножами и двумя вилками, это, видимо, жена так любила сервировать, с множеством тарелок, тарелочек, розеточек с хреном, маслинами, красной икрой, с фужерами и рюмками.
– Я люблю, когда на столе тесно! – воскликнула жена, когда Скребнев наливал в рюмки коньяк.
– Кто же этого не любит, – сказал он. – Все любят полную жизнь!
– Нет, не скажи, – возразила жена. – Есть такие скупердяи, сами над собой издеваются, копят, жалеют деньги. Да вон, моя тетка, ужас! Никогда на стол ничего не поставит. Все жалуется на мужа. А он полковник, зарабатывает хорошо...
– А те, кто не зарабатывают, – сказал Беляев, – любят еще более полную жизнь.
Жена удивленно посмотрела на него, видимо, не понимая этого высказывания, но переспрашивать не стала, а протянула свою рюмку и чокнулась сначала с Беляевым, а затем с мужем.
– У нас вообще не сформировано отношение к деньгам, – выпив, продолжил Беляев. – Мы получаем не то, что заработали, а то что нам пожаловали. Как прежде жаловали господа своим крепостным. Поэтому к жалованию и не может быть иного отношения как лишь к средству существования. Если бы мы распоряжались всей суммой заработанного, то мы бы смотрели на деньги иначе. Поскольку деньги должны работать. Они же у нас не работают. Вот мы заключаем договор с заводом, получаем прибыль более ста тысяч рублей...
– Триста, – поправил Скребнев.
– Триста – это вал. Прибыль будет где-то порядка ста тысяч. Я же учитываю издержки. Зарплата идет в издержки...
– А, понятно, – сказал Скребнев, разрезая кусок горячего жареного мяса.
– Так вот, если бы мы с Володей, – он кивнул на Скребнева, распоряжались этой прибылью, мы бы, видимо, не стали проедать эти сто тысяч, а пустили бы их в дело, в оборот, чтобы они дали нам на первый случай прирост в двести тысяч, на второй – в пятьсот, на третий – в миллион... Вот в чем дело. Отсюда вытекает, что мы с Володей и еще человек десять сделали такую прибыль. Спрашивается, нужно ли держать в институте пятьсот нахлебников с разных кафедр, из научных секторов и так далее?
– Студентов кто-то должен учить, – сказала жена.
– Правильно. Учить нужно, – сказал Беляев. – Но не так, как мы это делаем сейчас. Учить их нужно в деле, чтобы каждый с первого курса знал, какую долю прибыли формирует его учение... Деньги, как река, двигающая мощные лопасти турбин, вырабатывающих энергию...
– Коля, хорошо сказал! – отозвался Скребнев. – Выпьем за реку!
Беляев быстро съел свое мясо с картошкой. Жена, заметив это, спросила:
– Добавить?
– С удовольствием! – с радостью согласился Беляев и добавил: – С утра не обедал...
Когда жена ушла на кухню за добавками, Скребнев сказал:
– Но это капитализм, Коля.
– А что такое капитализм, социализм, феодализм, коммунизм? Что это такое? – довольно громко и резко заговорил Беляев. – Это тавтология, пустой звук, лозунги... Есть живой человек, и у него есть интересы. Так было и так будет. Интересы движут людьми. Все стремятся к полной чаше, ты сказал. Так вот – полная чаша – это и есть основной интерес. Как добиться этого? Либо что-то произвести и продать, либо купить и продать, либо оказать услуги. Деньги – это всего лишь товар. Ты бумажки есть не будешь, не будешь жевать червонцы и стольники. Владея этим товаром, ты можешь поменять его на что-то. Вот в чем дело... Тебя что, Вова, социализм породил? Тебя самым обычным образом родила мать. И ты запросил еды, а не коммунизма! Ты индивидуален, частей. Твоя стихия, как и моя, как и любого человека – частная жизнь и частная собственность. Вот, как хорошо, когда у тебя квартира. Так ты брось ее как коммунист! Отдай ближнему!
– Ну, уж, отдай... Это ты перехлестнул!
Вошла жена и поставила перед Беляевым тарелку с дымящейся картошкой и сочным куском мяса.
– Благодарю! – сказал Беляев, хватаясь за нож и вилку.
– Скребнев, как твоя поясница? – спросила жена.
– Побаливает, – сказал он, – но меньше.
– А ну-ка, ложись на диван! – скомандовала жена.
Скребнев прошел к дивану и лег вниз животом. Жена вытащила рубашку из брюк, оголила поясницу и часть спины мужа и принялась энергично массировать.
– Коля, иди помогай! – позвала она Беляева, когда руки ее устали, и она покраснела.
Беляев с удвоенной энергией принялся массировать поясницу Скребнева, так, что тот застонал.
– Сильнее! – подзадоривала заметно захмелевшая жена.
Беляев сбросил пиджак и принялся как настоящий банщик колдовать над Скребневым: то он колотил по телу лежащего ребрами ладоней, то щипал кожу, то энергично растирал.
– Коньячку, коньячку плесни! – кричал разгоряченный Скребнев.
Жена исполнила пожелание, набрала в рот из рюмки коньяку и прыснула на поясницу. А Беляев с новой энергией продолжил массаж.
Глава XV
Второго февраля семьдесят второго года мать с Германом Донатовичем улетали в Израиль. Накануне они пришли в гости с цветами и тортом, возбужденные, с горящими глазами. Мать принялась тискать полуторагодовалого Сашу, щекастого, пухленького, подвижного. А он показывал бабушке, как умеет забираться на ярко раскрашенную лошадь-качалку с визгом:
– А коня!
Лиза, несколько смущаясь своего большого живота, – она была на шестом месяце беременности, – надела просторный фартук с оборками, чтобы скрыть разросшиеся свои формы. Лиза не соглашалась с Беляевым, который говорил ей, что в период беременности она необыкновенно очаровательна и спокойна.
– Ты хочешь, чтобы я каждый год ходила с брюхом? – с улыбкой спрашивала Лиза. И он ее целовал.
– Вы идите в ту комнату, а мы тут с Лизонькой пошепчемся, – сказала мать, с любовью оглядывая Лизу.
Герман Донатович с Беляевым послушно перешли в другую комнату.
– Как ваш Христос? – сразу же спросил Беляев.
Герман Донатович сел на диван, положил ногу на ногу, пригладил редкие волосы ладонями.
– Он не мой, он общий, – сказал Герман Донатович.
– Я именно о вашем спрашиваю.
Герман Донатович как-то нервно рассмеялся. Он то укладывал руки на колени, то сцеплял их на груди, то клал на диван.
– Откровенно говоря, в последнее время совершенно некогда было заниматься. Эта нервотрепка с выездом, с ОВИРом меня доконала, откровенно говоря. Это какой-то сущий ад, откровенно говоря.
– То есть вы ничего нового не написали?
– Кое-что сделал, но мало. Не столько, сколько рассчитывал. Теперь все надежды на Париж. А туда мы попадем только месяца через два-три...
– И все-таки, меня интересует, как вы будете трактовать чудеса?
– Так же, как и все прочее. С помощью науки.
– Например? – допытывался Беляев. Герман Донатович улыбнулся, сцепил пальцы перед собой и сказал:
– Если хорошенько подумать, то в догматах христианской религии я не нахожу ничего произвольного и случайного. Все подчиняется строгим всеобъемлющим законам мироздания. Сюда же включаются законы трансфизического и физического миров.
– Это все понятно. Вы скажите насчет конкретных чудес... Хотя бы о... Беляев подскочил к стеллажу и выхватил с полки Библию. Он открыл Евангелие от Матфея. – ... о непорочном зачатии... "Рождество Иисуса Христа было так: по обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святого", – прочитал он.
– В женском организме, – начал Герман Донатович, – каждая соматическая клетка содержит двадцать три пары хромосом. А у мужчин имеются лишь двадцать две пары... Беспорочное зачатие-это трансформация в лоне Девы Марии гена икс одной яйцеклетки в ген игрек, с последующим слиянием одной из яйцеклеток с вновь образованной клеткой... Этот процесс в телесных тканях шел под трансфизическим воздействием и сопровождался образованием и организацией оболочки души, куда была введена эманация духа Бога-Сына. Естественно, это объясняет чудо лишь в самых общих чертах...
Беляев рассмеялся.
– Такой схоластики я от вас, честное слово, не ожидал. Вы совсем преклонились перед авторитетом слова. Вас слово замучило! А не было ли там офицера?
Герман Донатович удивленно посмотрел на Беляева.
– Какого офицера? Тогда офицеров не было...
– Ну, не офицера, а, положим, римского легионера или самого Пилата?
– Коля, это кощунственно!
– Что значит кощунственно? Ничего кощунственного нет. С таким же успехом я могу считать своего Кольку произведением Духа Святого! Лучше бы вы не чудеса объясняли, а попытались проанализировать силу воздействия текстов на людей. Пророк в отечестве гоним? А почему, вы не задумывались? Да потому, что он контра! Он против! Он за развал того, что есть. Это идеалист живущий мечтой, и ничего не создающий сам. Ладно, примем на веру, что он там в пустыне всех накормил хлебами. Так это взмахнул рукой – и хлеба посыпались. Но с тех пор что-то больше никого не появляется, чтобы хлебами с небес обеспечил. Он страстно, с упоением боролся с властью Рима, а заодно и с Синагогой, которая власть эту поддерживала. Спрашивается, стали бы его терпеть? Конечно, нет. Он же не призывал работать на себя, а стало быть, и на других, богатеть, наслаждаться жизнью и жить по законам морали, то есть не мешать друг другу и не насиловать. Смириться, верить в чудесное, раздавать последнее, стремиться к равенству. Это чудесное – огромная натяжка всей Библии. Все чудеса в ней – сплошное дилетантство. Зато идеологии там напихано по горло!
– Круто ты, Коля!
– Круто?! – вскричал Беляев. – А для чего вы едете в Израиль?
– Через Израиль, – поправил Герман Донатович.
– Хорошо, через Израиль... А я бы на вашем месте походил бы в рубище по Палестине, повторил бы голодный путь Иисуса. Не хочется, хочется комфортно пожить, книжечку пописать, по Парижу погулять... Слабо это! Слабо! Книжечку надо было здесь писать! И разложить и богоизбранный народ, и Христа, и Будду, и Магомета, и Юлия Цезаря, и Ивана Грозного, и Хитлера, и Сталина... По-моему, они все карты из одной колоды! Магисты, гипнотизеры, пастухи, насильники. Если Христос такой хороший, что он всех пугает? Не уверуешь, сгоришь в геенне огненной!
– Почему все это вызывает у тебя такую неприязнь? – спросил Герман Донатович.
– Потому что это второй мир. Есть два мира. В первом – я живой, действующий, работающий, любящий свою жену, своих детей... Во втором слово, живопись, кино, скульптура. То есть я хочу сказать, что второе вымысел! Вот и все. Но это второе, обладая магическими качествами, убивает живую, настоящую жизнь. Мы можем двести часов подряд вести спор, но на двести первый побежим в булочную. И булку не Христос пошлет, а с хлебозавода фургон привезет. Только и всего. Банально, но в этом жизнь. В Библии много этой жизни. Великолепна Нагорная проповедь. Но она только проповедь. Не больше. Мы всю жизнь слушаем проповеди, а в малом и жизненном оказываемся беспомощными. Я смотрю на Христа не с позиции какой-то абстрактной вечности, не объективно, потому что я не знаю, что такое объективность; я смотрю на него с позиции самого себя. Только так. И делаю вывод: в других я могу чтить только самого себя. Я не могу перестать быть самим собой, и никто не может меня переделать в кого-нибудь... Для умеющего рассуждать человека самое приятное свойство Бога: правосудие. Вот что! Люди хотят, чтобы где-то над ними витал арбитр. Но где был арбитр, когда миллионы гибли в зонах?! Почивал на лаврах? Да еще дикари, собирая урожай, призывали своих колдунов или жрецов, которые первым делом прославляли могущество и совершенство великого духа, а затем внедряли мысль, что они сами посланцы этого духа! И первая забота у этих жрецов была противопоставить вымысел – реальности и освободить таким образом своего Бога от неизбежной смерти! Раз мы умираем, то хоть вымысел наш пусть будет бессмертным! Вот в чем дело, вот где собака зарыта. В с л о в е! И слово действительно стало бессмертным. А все мы, в том числе и я, попадаем в знаковую систему и только таким образом, входя в эту систему, становимся бессмертными! – воскликнул с жаром Беляев.
Герман Донатович с любопытством смотрел на него и не знал, чем возразить. Всякие там кощунства, богохульства были стары как мир и на Беляева не действовали. Самое удивительное, думал Герман Донатович, Беляев гнул свое очень логично и не традиционно. Но и Герману Донатовичу не хотелось быть традиционалистом. Он тоже вносил новизну.
– Одно другому не противоречит, – сказал Герман Донатович. – Ты рассматриваешь слово, а я то, что стоит за словом, потому что слово есть средство...
– Конечно! Но оно-то и включает в себя все бессмертное: Библию, Платона, Данте... А вы – о засохшей смоковнице!
– А что? Ведь смоковница засохла по слову Спасителя, так как под напором трансфизических частиц были вытеснены соки из каналов и межклеточных полостей дерева.
– Вы видели эту смоковницу?
– В атласе растений.
– Сами вы атлас. Вы реанимируете то, что не требует реанимации. Реанимируют живое! Живое! Поймите. А слово – бессмертно. То есть у него нет смерти. Слово "смоковница" бессмертно, как и слово "Христос"! Не трудитесь напрасно. Вы посмотрите на себя: у вас лысина уже, бородка седая, плечи опущены... Может ли с вас художник нарисовать Бога?
– Ну уж, прямо!
– Так вот Аполлона художник создает не с реального человека, с мельчайшими его подробностями, а с человека представляемого. То есть без волосатых ног, с венами, мозолями, кривыми пальцами, жилами, без дряблого и большого живота... То есть без подробностей. Художники, изображающие богов, избегают деталей, которые слишком напоминают человеческую природу. Красота, примитивно понятая, отбрасывает человеческие подробности. Говорят, Аполлон красив. А я не люблю его именно из-за этой нечеловеческой красоты. Все ищут красоту каким-то привычным способом, как счастье. Красота без человеческих подробностей погубит мир, потому что она убирает то, без чего нет живого человека – некрасивых с точки зрения моралиста подробностей. Перечислять не буду. Вы их без меня у себя насчитаете с десяток. Красота ничего общего не имеет с обыденной жизнью. Красота, таким образом, то же, что и слово. Своя знаковая система, вторая реальность.
– А иконы?
– Лики и только. Да, многие ничего. Но я не люблю эту живопись. Вообще не люблю примитивизма!
– Ты не прав, Коля, – мягко сказал Герман Донатович. – Все дело в том, что я в своей работе доказываю, что чудотворные иконы обладают трансфизическим уплотнением, постоянно связанным с мощами святых и образующим каналы, по которым происходит истечение Божественной благодати и помощи.
– А по мне, так проистекает не благодать, а ленивая инерция, отсутствие смелости смотреть правде жизни в глаза. Объединяющей идеи еще нет на земле, но она будет. И будет без всякой сусальной атрибутики, без этих килограммов золота, драгоценных камней, звезд, пятиконечных и шестиконечных, крестов, серпов и молотов, полумесяцев... Она будет написана на самой примитивной пишущей машинке. И назовут ее по-человечески просто: права человека! И все! Без смоковниц, без церковного театра, свечей и всяких ладанов...
– Человек сам по себе – традиция. И ему дана вера в Бога и возможность совершения добрых дел, угодных Богу. Поражать зло. Все, отрицающие Бога, отрицают и человека. Человек без души – некая мыслящая материя, которую следует расценивать с точки зрения ее полезности или вредности. Поэтому стало возможным лишение людей элементарных гражданских прав, попирание их достоинства, их истребление в любом...
Но Беляев нервно прервал:
– Раз стало возможным это, то Бога просто не существует! Вы сами постоянно это доказываете, Герман Донатович! Как же вы не врубитесь в это! Если бы Бог блюл справедливость, то поражал бы палача еще прежде, чем он занес топор над жертвой! Вот в чем парадокс!
– Никакого парадокса нет, потому что без Бога жизнь человека бессмысленна и бесцельна. Совершенно невозможно тогда объяснить все потенциальные способности человека и его стремление ввысь. А красота, которую ты, Коля, недооцениваешь, есть отсвет Бога, разлитый в Его произведениях!
От избытка чувств и под влиянием напористости Беляева говорил Герман Донатович певучим голосом. Он был так растроган доказыванием, как ему казалось, очевидного, что глаза его подернулись влажной пленкой и щеки порозовели. На душе его было и неспокойно, и грустно, и радостно. Он думал о том, как часто приходится встречаться в жизни с людьми, которые упорно не хотят принять на веру основополагающие истины. Хотя сами эти люди и разговоры с ними превращались в воспоминание и теряли для него свое реальное значение, а по прошествии двух-трех лет и образы этих людей тускнели в сознании наравне с вымыслами и легендами. И он уже видел перед собой не реальную природу, людей, животных, а какие-то муляжи, смотрел на них как на Божественную продукцию. Сразу прослеживал последовательность: стол сделан человеком, дерево создано природой, природа создана Богом. И сам себе тайно задавал вопрос: ну и что из этого вытекает? Ничего, кроме констатации. И тут же начинал доказывать сам себе с позиции Бога, то есть осмеливался как бы забираться на Божественный престол и влезать в саму Божественную оболочку, логичность предложенной последовательности и заложенный в ней смысл. Конечно, огромную веру в него вселила жена, мать Беляева, она говорила ему, что с первых же дней знакомства он поразил ее своею оригинальностью, умом, добрыми умными глазами, целеустремленностью в жизни, что она полюбила его страстно и глубоко. Благодаря ей, он уверовал в то, что его труд окончательно расставит многое в религии по своим местам, даст исчерпывающую картину Божественной вселенной и всему мирозданию.