355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Кувалдин » Так говорил Заратустра » Текст книги (страница 12)
Так говорил Заратустра
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:57

Текст книги "Так говорил Заратустра"


Автор книги: Юрий Кувалдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Правда, однажды случился курьез. Он почувствовал взгляд на своем затылке, когда читал Библию, обернулся резко и увидел в углу, возле двери, Лизу. Она так тихо, так незаметно пробралась в комнату, что он не услышал.

– Дети спят, – сказала она. – А я хочу к тебе!

И стала снимать халатик, под которым ничего не было, она только что приняла ванну, и Беляев увидел, она стояла в профиль, ее обнаженную грудь с набухшей почкой соска.

Снег поскрипывал под ногами, Беляев нервно оглядывался и понимал, что если он и дальше будет двигаться столь же медленно, то его непременно накроют. Впереди замелькали какие-то столбы, за ними показался дощатый некрашеный забор, поверху которого шла колючая проволока. У Беляева сильно забилось сердце. Он так здорово вошел в роль, вжился в роль беглого каторжника, что и зона, подумал он, не преминула явиться. На всякий случай он взял правее, обошел зону стороной и вышел на замечательную поляну, под лучами солнца слепившую взгляд. Вдруг прямо на него откуда-то сбоку, из-за елки, вышел огромный лохматый лось с заиндевевшей мордой. Пар валил из его черных ноздрей. Именно сами ноздри были черные, два черных кольца, а вокруг них белая изморозь, иней. Беляев попятился, лось шел на него, даже, показалось Беляеву, приопустил голову с рогами.

Мгновенно оценив ситуацию, Беляев бросил взгляд на деревья, отыскивая подходящее. Подходящим деревом оказалась ветвистая береза. Беляев даже отметил на ней те ветви, за которые он сразу же схватится. Беляев знал, что лоси в черте города и сразу же за чертой довольно-таки миролюбивые, но этот черт пер упрямо на него, да еще вытягивал губы и показывал зубы. Что на уме было у этого великана, Беляев не мог предположить, поэтому стремглав ринулся к березе и через мгновение, даже не помнил какое, сидел уже на суку метрах в двух от земли. Лось снизу посмотрел на него как-то странно, даже голову набок склонил, как делают собаки, когда ждут продолжения игры. Во взгляде лося Беляев прочитал недоумение по поводу собственных умственных способностей. Но береженого Бог бережет! Лось мирно поковылял по своим делам и скоро скрылся из виду.

В это же время из-за елок выплыла в красной куртке лыжница. Только теперь, с березы, Беляев разглядел лыжню, которая пересекала поляну. Лыжница остановилась под деревом, на котором сидел Беляев, и спросила:

– Вы мальчика на лыжах не видели?

– Нет, – ответил Беляев, не собираясь слезать.

– Странно, пошел вперед, и нет...

И покатила себе дальше через поляну. Надо же! Даже не поинтересовалась, чего это человек на дерево залез. Вот в этом и есть наше общежитие. Так думал Беляев, слезая с дерева. Лыжница уже исчезла, а напрасно. Беляев не успел спросить у нее, как пройти к кольцевой. Теперь с этим проклятым лосем он потерял ориентир. Однако отчаиваться не стал, а пошел прямо по лыжне, кромсая ее своими сапогами. На развилке он взял еще раз вправо и пошел по сильно накатанной лыжне, даже представил себе, что идет на лыжах. Навстречу шел мальчик. Наверно тот, о котором спрашивала лыжница.

– Вы, дяденька, маму не видели?

– Видел. Дойдешь до развилки и повернешь на правую лыжню.

Мальчик побежал, сверкая лыжными палками. А Беляев буквально через пять минут благополучно выбрался на дорогу, но не кольцевую, а на Каширку.

Тут же подвернулась машина, которой Беляев проголосовал. В салоне было жарко. Или так показалось Беляеву с мороза. Улыбнувшись, он уютно устроился рядом с шофером и подумал о том, что прекрасно все обошлось: и Комарова на место поставил, и прогулялся зимним лесом, и живого лося увидел. Будет что рассказать Саше и Коле.

Глава XVII

– Ты не понимаешь всех преимуществ обмена, – сказал Беляев оживленно. Тебе не придется готовить... Достаточно будет того, что приготовит Лиза.

– Я ем как птичка, – сказал отец.

– Тем более. Никаких проблем с этим не будет.

– Будут и еще какие! Это так кажется, что не будет проблем. Там, где два человека, там уже возникают проблемы.

– Ну, что ты упрямишься?

Отец сидел на табурете и курил, затем взял тряпку, видимо, приметив на столе какое-то пятно, стал тереть этой тряпкой сначала стол, потом по инерции плиту, раковину.

– Я не упрямлюсь, – сказал он. – Я смотрю на это просто: с позиции собственной независимости. Здесь я сам себе хозяин. Когда хочу, понимаешь, ложусь, когда хочу, встаю. Брожу по квартире в трусах. Могу спать днем, а бодрствовать ночью. Часто разговариваю сам с собой.

– Да ну и что? У тебя будет своя большая комната.

– Дело не в размерах. Пусть у меня тут в двух комнатках двадцать метров, но я, повторяю, свободен. И потом – твои дети. Крики, плач... Сколько маленькому? – вдруг спросил отец.

– Мишке? Полтора года...

– Да еще двое!

– У них своя комната. После смерти соседки кое-какой ремонт сделал, сказал Беляев. – Но это все – полумеры. Эти сестры согласны с тобой поменяться. Понимаешь? И вся квартира будет наша! Дворец, а не квартира.

– Ты им, этим сестрам, пообещал, что я поеду?

– Не то что пообещал, а поговорил, что есть такой вариант. Как старуху похоронили, я и подумал о тебе, Заратустра.

Отец увлекся протиркой. Он включил воду, сыпал на тряпку порошок и драил раковину, которая и без того снежно блестела.

– Нет, Коля, это не для меня, – сказал Заратустра. – Не обижайся, но не смогу я среди вас ходить птичкой с подрезанными крыльями. Я летать хочу!

Беляев чувствовал, что его идея с пропиской отца к себе рушится, и он никак не мог с этим смириться. Как это может рушиться его идея, когда он все просчитал! На блюдечке принес отцу великолепное предложение, а он упрямится, не понимая всех выгод этого предложения, которое и Беляеву, честно надо сказать, далось нелегко, в мучительном приятии образа отца в своей квартире, до полного завладения которой оставался один шаг, трудный, ответственный, но его необходимо было сделать. Неизвестно, что еще могут придумать эти сестры, выпишутся, а в их комнату заселят каких-нибудь лимитчиков, тогда плакала квартирка!

– Ты тут совсем сопьешься! – пустил в ход последний аргумент Беляев.

– У меня другая тактика стала. Пью по субботам, а в воскресенье иду в баню и не похмеляюсь. Так, пивка пропущу пару кружечек. Филимонов подох в подъезде, так что меня теперь соблазнять некому. И потом, почему ты решил, что я захочу жить с тобой? Я не люблю, когда за меня решают. И ты должен знать, что в этой жизни каждый должен за себя решать сам.

– Когда ты подыхал от пьянства, то за себя ничего решить не мог!повысил голос Беляев, наблюдая за тем, как отец продолжает драить раковину.

– Мог, Коля. Я был готов внутренне. Ты просто помог.

– Ну и ты помоги мне, черт возьми! Надо оперативно решить жилищный вопрос. Раз и навсегда. Ты не вечен. Потребуется уход за тобой. Заболеешь, кто за тобой будет ухаживать?

– Кто-нибудь поухаживает, – неопределенно ответил отец.

– Ты нашел себе кого-нибудь?

Беляев видел, что отец старается сосредоточиться. Некоторое время он молчал, затем перестал драить эту дурацкую раковину, подошел с тряпкой к окну и положил ее на подоконник.

– Есть, – сказал он и вновь схватил тряпку, потому что подоконник, крашеный белилами, показался ему не очень белым.

– Хорошо... Но и это не причина.

– А почему тебе так не отдают их комнату? Ты же, кажется, кандидат наук?

– На детей я получил вторую комнату, на кандидата – третью! Кто же мне четвертую даст?

– Нужно хлопотать... Заплатить кому нужно.

– У меня нет денег, – сказал Беляев, да так искренне сказал, что отец поверил, что у сына на самом деле нет денег.

– Конечно, у тебя семья, трое детей и все такое... Расходы большие. Но, пойми, у меня такое чувство, как будто ты меня тянешь в тюрьму.

– Ничего себе вывод! Человеку хочешь сделать как лучше, а он подозревает тебя в насилии!

– А кто тебе сказал, что человеку нужно сделать жизнь лучше? Нам уже всем навязали лучшую жизнь. Тот, кто собирается это делать, тот и есть преступник. Подающий – преступник. Он убивает в человеке человеческое: эгоизм, алчность, страсть работы на себя, стремление к власти. Вся эта приблатненная шелупонь в лагере лезла в начальники. И это истинно по-человечески. Люди – волки с улыбкой Красной Шапочки!

– Ты начитался Ницше.

– Я начитался жизни! – воскликнул Заратустра, и бросил тряпку в раковину. – Нам такую лучшую жизнь подкинули, что подавили в человеке это человеческое! Жертвуйте собою за лучшую жизнь, кричат! А герой не тот, кто жертвует, а тот, кто живет нормальной жизнью.

– А я тебе, что, предлагаю ненормальную жизнь? У тебя тут даже горячей воды нет, ванной нет, в баню вынужден ходить...

Заратустра прервал:

– Я в зоне месяцами не мылся! Я в нужник на волю буду бегать, но буду жить один. Из принципа! Потому что знаю, что эгоизм – самый лучший принцип в жизни. Проверено на себе – мин нет! – добавил он, ударяя себя ладонью по впалой груди. – Как я ненавижу этих маниакальных идеалистов. Сидят по теплым углам и формулы счастья всем рисуют! Право, маньяки! Все о слабых заботятся и под эту дуду закабаляют так, что все по рукам и ногам связаны!

Беляев с отчетливостью, достойной удивления, слышал как бы самого себя, такого же борца за эгоизм, как и отец. Неужели столь сильно в жизни биологическое, генетическое, неужели столь властно?! Неужели он является зеркальным отражением отца? Или каждый человек в силу именно человеческого в себе обладает в той или иной мере вживленными в него гипнотическими свойствами, которые проявляются даже в самом случайном прохожем, с которым иногда приходится обмолвиться двумя-тремя фразами, и только глаза прохожего встречаются с твоими глазами, ты видишь, ты чувствуешь подсознательно или даже вполне внятно некую силу этого гипнотического влияния, взгляд во взгляд – и протекают из души в душу слабые импульсы, говорящие о том, что все люди – из одного теста, из одного замеса, из одной квашни.

– Все ясно, о чем тут разговаривать? – сказал Беляев и потянулся к сигаретам.

Отец заметил это, сказал:

– Ты же, вроде, не куришь.

– Большого умения не требуется.

Отец опять взял эту проклятую тряпку, чтобы тереть теперь шкафчик. Он выступал против идейных маньяков, а сам был маньяком чистоты.

– У тебя есть кофе? – спросил Беляев.

– Нет. Я и так псих. Зачем мне кофе? Могу сделать чай.

– Я чай не хочу.

– Тогда выпей молока. Я утром покупал.

– Молоко не пью... Сколько ты в месяц зарабатываешь? – вдруг спросил Беляев.

– На жизнь хватает.

– Примерно?

– По-разному, но не меньше сотни.

– Все переводами кормишься?

– Переводами. Без них я бы пропал. От шкафчика отец перешел к газовой трубе над плитой, тер он ее с повышенной энергией, так что дряблая морщинистая кожа на исхудавшем лице немного порозовела.

– Кого ты имел в виду, когда говорил о маньяках? – спросил Беляев, хотя ответ предполагал заранее.

Отец не спешил с ответом, он драил влажной тряпкой трубу. И не стал конкретизировать ответ, а отозвался туманно:

– Всех, кто пользуется словом "должен"...

– Проповедников, нравоучителей? – уточнил Беляев.

– Тех, кто, пользуясь словом "должен", собирает свои подати. Это самый примитивный тип людей. И самый примитивный способ заработать себе на жизнь. Ты читал когда-нибудь Новый Завет?

– Читал.

– Никогда в жизни не видал более примитивного текста! А ведь были уже Гомер, Платон... Религиозные маньяки писали. Безграмотные фанатики. Правильно говорит Ницше, что Христос – это идиот!

– Ты не боишься, что тебя Бог покарает? – спросил в каком-то нервном испуге Беляев, слушая из уст отца собственные мысли.

– Бога нет! – резко бросил Заратустра, отрываясь со своей тряпкой от газовой трубы и переходя к холодильнику, старенькому, пожелтевшему "Северу".

– А вдруг все-таки есть? Ну, не такой примитивный как Христос или Иегова, или Саваоф, или Яхве, что одно и то же...

– Бога маньяков нет! Есть то, о чем маньяки не знают... Жизнь! А жизнь меня не покарает. Я уже покаранный.

Беляев пожал плечами, явно не удовлетворившись ответом.

– Значит, для себя ты не уяснил этого вопроса, – сказал он.

Отец на мгновение прервал мойку холодильника, как-то подозрительно хихикнул и сказал:

– Бог – это я! Ты понял. Я и караю, я и жизнь даю. Например, тебе дал жизнь!

– Но и тебе кто-то дал жизнь.

– Мои родители...

– А у Бога нет родителей.

– Есть! В том-то и дело, что есть. Его родители – маньяки! Все эти Моисеи-евреи!

– Но Будду придумали не евреи.

– Евреи – это не нация, это маньяки! – сказал Заратустра.

– Ты хочешь сказать, что у китайцев и японцев есть свои евреи?

– Я хочу сказать, что у них есть маньяки.

– Нет, ты выражайся точнее, – настаивал Беляев. – Либо у китайцев и японцев есть евреи, либо их нет.

– Евреи есть в каждом народе! – вдруг сделал всемирно-историческое открытие отец.

– И у нас, у русских?

– А чем русские лучше других? В семье не без еврея! Не в смысле еврея как еврея, а в смысле русского как еврея. Смысл – все погибнут, но мы останемся. Как иеговисты, почитающие Бога-Отца, своего Саваофа-Яхве-Иегову, не верят ни в Бога, ни в черта, ни в бессмертие души, предрекают уничтожение всего человечества в битве Христа с Сатаной, кроме самих себя. А я не верю ни в концы, ни в начала, ни в народы, ни в царства... Я верю в жизнь с пояснением – эгоизм.

– А в эбеновое дерево ты веришь?

– Это черное дерево, что ли?

– Черное.

– В черное дерево верю. Оно живое.

– В оперу Вагнера "Гибель Богов" веришь?

– Только в увертюру, – сказал отец, принимаясь драить тряпкой стену кухни, крашеную в бежевый цвет.

– Почему же ты не веришь, что мы с тобой будем хорошо жить в одной большой квартире? – спросил Беляев.

– Потому что я эгоист, – сказал в ответ Заратустра.

– Я тоже эгоист и даже, может быть, больше, чем ты.

– Нет, такого эгоиста, как я, надо еще поискать!

– Не думаю, что я...

– А я думаю. Ты еще не совершенный эгоист. Тебе нужно еще поучиться, пожить. У тебя жена, трое детей! Какой же ты эгоист? Так, заменитель. Не кожа, а дерматин!

– Ну, а я у тебя есть. Значит, и ты не эгоист.

– Ты у меня есть чисто умозрительно. Я тебя год не видел, три не видел, пять не видел, а детского тебя совсем не видел!

Это он хорошо сказал, "детского", Беляеву очень понравилось это выражение.

– Зато взрослого меня зришь.

– Не очень-то приятное зрелище, – вдруг сказал отец.

– Почему?

– Потому что ты – себе на уме. Неужели я этого не чувствую. Знаю, чувствую и понимаю, что ты себе на уме.

– То есть – эгоист?

– Нет. Эгоист – это святое. Не трогай. Ты – коммунист!

– Я – коммунист? – воскликнул удивленный Беляев. – Никогда я не был коммунистом. Да, я член партии, член парткома института, но я не коммунист.

– Да я не о том, что ты там член парткома. Кто об этом говорит. Что делать, если такие правила у этих волчар. Правильно вступил. Жми-дави! Будь хоть секретарем райкома. Но не будь ты коммунистом. Это же маниакальная идея. Раскрашенный словесный маниакализм. Вывернутый идиотизм от маньяков Матфея-Марка-Луки и Ивана-пьяницы.

– Иоанна?

– Ваньки!

– Почему пьяницы? – спросил, пожимая плечами, Беляев.

– У него руки дрожали! Посмотри его Евангелие? Так и видно, что руки после перепития дрожали. Смотри, буквы так и пляшут, и линии дерганые, волнистые. Я однажды так перепил, а нужно было деньги в кассе получать. Руки дрожат зверски. Кассирша мне ведомость сует, а я попасть в свою графу не могу. Так и засадил корявую подпись в другую графу. Как говорится, после сего пришел я в Капернаум! Ну и пишет Ваня-писарь! Что за фразы! Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать... С бодуна еще не то напишешь. Руки трясутся. Все мысли о похмелке. Вот сразу и пишет во второй главе про вино, про шесть каменных водоносов, сам Ванька махнул стакан, повеселел и давай гнать штампами: мол, из цистерны воды цистерну вина Христос сделал. Этого бы Христа сейчас все алкаши приютили, ручным сделали, чтобы он только похмелял русский народ. В такого Христа уверуют все. Вот о чем думал после перепою Иван-кустарь-самоучка-евангелист. Гомеров разных не читали, академиев не кончали!

Трудно было понять, говорит ли Заратустра с юмором или серьезно. Да и лицо он лишь изредка к сыну поворачивал, а так все в стенку смотрел, любовался, какая она чистая от мытья тряпкой. С этой тряпкой он то приседал и тер нижнюю часть стены, то поднимался, тянулся вверх, даже вставал на цыпочки, чтобы протереть верх.

– Это интересный миф, – сказал Беляев. – Но вопрос в том, сумеет ли твой миф о Иване-пьянице перебить по силе миф самого Иоанна о Христе? Вот в чем дело. Выводя свой миф ты уже и веришь в него. Он внедрен в твое сознание, а раз так, то он – реальность, такая же, как холодильник "Север". Но через двести лет, положим, когда от этого холодильника и следа не останется, сгниет на какой-нибудь свалке, никто не вспомнит о его существовании, потому что он не попадет в сознание тех, кто будет жить через двести лет. Стало быть, твоя задача, чтобы твой миф попал в сознание людей. Для этого нужно, грубо говоря, письменно наследить. Чтобы следы этого мифа отыскались.

– Я слежу, – сказал спокойно отец.

– Серьезно?

– Да. Кропаю нечто вроде лагерного евангелия... И вошед к надзирателю, свидетельствовал... Шучу, конечно. Не так. Но пишу.

– И как, получается?

– Пустяк... Но иначе нельзя. Нельзя к вещам сложным, запутанным подходить с видом академика. Будет полный провал. На серьезное дело нужно идти с юмором, с шуткой. Самый чопорный трактат развалится от пробы юмором. Христианство к чертям собачьим летит, как только начинаешь без предубеждения и с юмором ковырять его. К любой вещи такой подход применим. С обмирающим сердцем к церкви подходишь, боготворишь ее, а с юморком, как комсомольцы, так и колокола летят, главы рушатся и священники самым подлым образом из чека не вылезают, не в смысле там – мученики, а в самом прямом смысле стукач на стукаче. Вот тебе и вся вера. То ты боготворишь березку, положим, а то ты на нее смотришь как на кол березовый. То ты цветики любимой собираешь, то ты этот же букетик корове суешь в пасть, и она с удовольствием жует отборную сочную травку...

– Это все известно, – лениво сказал Беляев.

– Тебе-то да известно? Ничего тебе пока неизвестно. Книжки одни, книжки только, через книжки... Побывал бы в лагере!

– Это совет, Заратустра?

– Избави Бог.

– Что же ты говоришь?

– Это я так, к слову. Бывают в жизни моменты, когда кажется, весь смысл жизни разгадал. Со мной это частенько бывало, в молодости. Бил себя по лбу от удовольствия, что решил все проблемы бытия и вселенной. Но через какое-то время схемка моя ломалась. Не получалось теоретической стройности. Смотришь на зэка, рожа вроде нормальная, глаза голубые, с улыбочкой так что-то говорит, а потом как врежет сапогом по щиколотке, так и валишься с ног. По теории он этого не должен был бы делать, – медленно проговорил отец, подходя к раковине и включая воду.

На сей раз он принялся намыливать тряпку куском простого мыла и намыливал так долго, что вместо тряпки у него в руках была воздушная пена. С этой пеной он вернулся к стене и плюхнул ее прямо перед собой со смачным шлепком, а затем уж стал водить рукою по стене дугообразно, как работают щетки на стекле автомобиля, и сначала приседал, не прекращая движений рукой, а затем поднимался. Стена от влаги блестела, как лед.

– И что же? – спросил Беляев, закуривая новую сигарету.

– Отказался я от теорий и промежуточных смыслов жизни. Все эти смыслы такие неуверенные, такие скучные. Когда читаешь Канта или Шопенгауэра, еще ничего, вроде бы интересно, а как только подходишь к концу, захлопываешь крышку и, представь, ничего не остается в душе.

– Совсем ничего?

– Кое-что, какой-то туманный комок... А так – ничего. Вот в чем дело. Это я уяснил себе. Раньше, если хватался за книгу, то все искал в ней какие-то смыслы, а теперь беру только ради процесса. И ты знаешь, только теперь стал получать удовольствие от книг. Открываешь и наслаждаешься только в момент прочтения. Уже не думаешь скорее проглотить книгу, чтобы что-то там такое великое из нее почерпнуть. Потому что уже ученый, знаешь, что ничего великого из нее не почерпнешь. А вот в процессе делается очень даже занятно. Уходишь в понятие или в жизнь за словом, это смотря что читаешь. Ты представляешь, раньше, в молодости, до ареста, как раз тогда, когда влюбился в твою мать, память у меня была превосходная. Ну все запоминал. А теперь, как решето, черт знает что. Вываливается все из головы. Какие-то контуры лишь остаются. И уже не могу разобрать, что реально, а что миф, как ты говоришь. И уже из лагерной жизни многое мифом кажется. Сажусь писать в свою тетрадь и уже не знаю, что пишу: то ли то было на самом деле, то ли мне это уже представляется. Так много сидел и так мало высидел! – усмехнулся отец. Время как-то спрессовалось. Прессуется время, понимаешь, и хронология событий нарушается. Не могу отчетливо вспомнить, когда мне этот голубоглазый тип щиколотку перебил – до разговора с евреем, или после. Вот в чем дело.

От стены отец вновь перешел к плите, потому что заметил какие-то пятнышки на узкой панели под черными ручками управления.

– В этом и объяснение всей второй реальности, – сказал Беляев, с долей приятности ощущая легкое головокружение от выкуриваемой сигареты.

– Какой реальности?

– Второй. Ну, всего того, о чем и ты говоришь. Если она не застолблена письменно или еще каким другим способом, то она пропадает, исчезает вместе с ее носителем, человеком.

– Да, да, именно так. Исчезает. Иногда подумаешь, что исчезнешь, то холодок по телу пробегает. Даже не то, что сам исчезнешь, как материя, а живая жизнь твоя исчезнет, вот что обидно.

– Значит, хочется, чтобы вторая реальность жила?

Заратустра на мгновение оторвался от плиты, взглянул на сына и сказал с хрипотцой в голосе:

– Хочется.

– А ты говоришь, Бога нет.

– Конечно, нет. Я же уже сказал, что Бог – это я. Бог-для-себя! Понимаешь. Все думают о Боге-для-всех, а я Бог-для-себя, – еще раз повторил отец.

– Ну и хорошо, – сказал Беляев. – Так вот в моей квартире не хватает именно такого Бога, как ты...

– Не пройдет! – оживленно сказал отец. – Это я никогда не забуду и не разучусь повторять о своем эгоизме. Понимаешь, эгоизм и свобода – почти что одно и то же. Но свобода – абстракция, а эгоизм – конкретика. Посягать на мой эгоизм – это посягать на мою жизнь.

Беляев погасил окурок в пепельнице.

– Ты поможешь мне быстро превратить коммуналку в собственную квартиру!

– Никому не помогаю. Это свято.

– Зря. Я бы тебе помог.

– Чем?

– Не знаю, но помог бы... А в чем ты нуждаешься?

– Ни в чем.

– Это слова. Каждый человек в чем-то нуждается. Может быть, тебе цветной телевизор нужен.

– Избави Бог!

– Новый холодильник?

– Этот неплохо работает... Морозит двести грамм масла, триста колбасы и четвертинку к субботе...

– Чем бы тебя искусить? – отчасти шутливо, отчасти серьезно спросил Беляев. – Ведь есть что-нибудь такое, что тебя искусит и заставит принять правильное решение? А?

– Не знаю. Может быть, что-нибудь такое и есть, но я не знаю об этом. И это хорошо, что я не знаю о том, что мне в жизни хочется. Это как та же книга, которую бросался читать ради смысла...

– Слушай, пап! А что, если тебе снять загородный дом, чтобы ты там писал свои лагерные записки, а прописан был у меня?

– Нет, нет и нет!

– Не понимаю, почему?

– Потому, что кончается на "у"! – крикнул отец. Теперь Беляев испытывал хотя и смутное, но вполне определенное отвращение к отцу, к его судорожной протирке всего, на что падал глаз, к его испитой физиономии и манере держаться. Он вдруг представил себе, как отец будет так же нервно бегать с тряпкой по кухне, как будет ночью бродить, а днем спать и злиться, когда дети своими голосами ему не будут давать это делать, и Беляеву стало не по себе. Хотя еще какая-то нить связывала его с отцом, но он чувствовал, что скоро эта нить оборвется. Слишком капризен был отец, чтобы с ним можно было жить в одной квартире, слишком не от мира сего, чтобы его подпускать к детям. И как только Беляеву могла прийти в голову мысль – просить отца об обмене с соседками! Глупая, невыполнимая идея.

– О чем задумался? – спросил отец.

– Да так, – ответил Беляев.

– Люблю чистоту, – сказал отец, отжимая тряпку под краном. – И с тобой беседую и чистоту навожу. Всегда нужно стараться делать что-то, когда с кем-нибудь разговариваешь. Лучше всего наводить чистоту, как я это делаю. Ты замечал, что когда говоришь с каким-нибудь человеком, у которого под рукой бумага и карандаш, то он во время этого разговора начинает что-нибудь машинально рисовать?

– Замечал.

– Так вот, я из практических соображений решил не переводить бумагу и карандаши, а наводить порядок на кухне. Нельзя запускать кухню. Она быстро зарастает грязью. Только что-нибудь приготовил, сразу же нужно брать тряпку и протирать. Это и успокаивает, и делает жизнь полнее! – с иронией закончил отец.

Беляев продолжал думать о квартирном вопросе. Он понимал, что несколько в лоб пошел на этот вопрос, сразу ринулся на него, как только умерла соседка и ему удалось отхлопотать себе ее комнату. Теперь Беляев поставил вопрос иначе: что нужно сделать, чтобы оставшиеся соседки из четвертой комнаты не дергались и ждали часа, когда им нужно будет выписаться, чтобы Беляев с семейством занял их комнату и, таким образом, всю квартиру. Для этого нужно было переговорить с этими сестрами-соседками и условиться о взаимоприемлемом варианте. И он стал мечтать о том, как он завтра же встретится с каждой и пообещает хорошее вознаграждение. Все это было похоже на вдохновение уже потому, что тут же в голову пришли другие соображения. Например, через Скребнева выйти на исполком, чтобы этим сестрам дали площадь, а за Беляевым оставили эту. Но главная загвоздка была в Лизе, у нее недавно случился выкидыш, и беременеть месяцев пять она не собиралась.

Теперь Беляеву было досадно, что он пришел с этой проблемой к Заратустре, что он как бы раскрылся перед отцом в своих меркантильных интересах. Он по-прежнему хотел смотреть на отца несколько свысока, как преуспевающий молодой доцент, ученый, кандидат технических наук, член парткома института. И когда он вышел на улицу и увидел над переулком луну, то подумал о предложении отцу. как о дурной случайности, которых больше не должно с ним случаться.

Было холодно, и луна как бы подчеркивала своим светом этот холод. В самом лунном свете, без всякого мороза, есть что-то холодное, металлическое. И при этом есть еще что-то в этом свете магическое, завораживающее, как будто на тебя смотрит огромный, живой глаз существа, знающего о тебе все, даже то, что ты сам о себе не знаешь.

Глава XVIII

Несмотря на вчерашнюю оттепель, в пятницу утром снова пришлось подстраиваться под минусовую температуру, надевать зимнее пальто, а не темную куртку с капюшоном, меховую, на "молнии", которую купила ему в ЦУМе Лиза и которая едва прикрывала зад, почти как у Комарова, но эта куртка существенно отличалась от тощей комаровской медвежьей объемностью, так что Беляев в ней походил на полярника.

– Когда будешь? – спросила Лиза, когда он уходил.

– Поздно, – сказал Беляев. – На кафедре дел до черта!

Но ни на кафедре, ни в другом месте дел на этот день Беляев специально не назначал, поскольку собирался сегодня посвятить всего себя тому, что даже не сразу поддается трезвой оценке, хотя оценку той, ради которой он законспирировался перед Лизой, Беляев вчера на экзамене поставил, но с неким условием...

Снег валил как сумасшедший и дул пронзительный ветер, закручивающий этот снег в метельные вихри. В такую погоду не очень-то приятно гулять по улицам, хотя и выбеленным снегом, но все-таки мрачноватым от густой облачности, когда кажется в любое время светового дня, что либо наступает рассвет, либо приближаются сумерки.

Но часто бывает в жизни так, что мрачность внешняя не омрачает настроения и даже кажется, что природа специально создает особые погодные условия, отличая обычные дни от этого необычного с ярко выраженными стихийными возмущениями, к которым с полным основанием можно было отнести нынешнюю метель. Запечатленный образ той, к которой он спешил, преследовал его весь семестр, когда он читал лекции на ее потоке.

К чувству легкости сладостно примешивалось ожидание, даже предвосхищение близости, ставшее навязчивой идеей, столь сильной, что она вытесняла из сознания все другие помыслы, и Беляев поражался, насколько силен в человеке сексуальный запал, какая могучая энергия сообщена человеку, энергия, способная преодолевать любые условности морального толка, любые преграды с потерей собственной головы, не в буквальном смысле, а в фигуральном, когда с усмешкой о таком, как Беляев, говорят, что он от любви потерял голову. Дай Бог каждому почаще терять таким образом голову, думал Беляев, не замечая, что красно-черно-белый, в клетку, мохеровый шарф выбился из-под мехового воротника пальто, почти не защищая шею от ветра со снегом.

На крыше троллейбуса лежал толстый слой снега, по которому пробегала поземка, упругие мачты, обледенелые, как два рога инфернального зверя, высекали искры на развилках контактных проводов, троллейбус гудел: "у-у-у", и этому гудению вторили снежные вихри: "шис-ши-ис-шис". Беляев протиснулся в салон с заиндевевшими окнами и черными скважинками на них, проделанными человеческими дыханиями, теплыми, живыми, чтобы не просто ехать, а ехать и смотреть, потому что движение в закрытом пространстве, подобно первому приближению к смерти, или, смягчая это выражение, знакомству с неизвестной в темной комнате, когда буквально зрительный нерв в бездействии бунтует.

Ощущение той прежде всего было зрительным. Беляев как бы гладил взглядом ее несколько по-северному холодноватое лицо с белейшей кожей, гладил ее маленькое ухо с затянувшейся, едва заметной дырочкой для серьги, она почему-то была без сережек, вообще она была без украшений, и Беляев едва помнил – пользовалась ли она косметикой, этими разными тушами, тенями, румянами, помадами.

Классическое северное лицо, сдержанная улыбка и идеальный прямой нос все это он видел в разном освещении, но именно в освещении, и без смущения оглядывал ее, до поры до времени избегая смотреть в глаза. Может быть, именно глаза, в которые он потом заглянул и научили в них смотреть, не пугаясь собственного смущения, вызвали в нем взрыв энергии. Глаза – это все! Они выдают любую тайну и особенно такую редкую и в то же время такую распространенную, присущую каждому человеку, будь то женщина или мужчина, тайну любви.

И он смотрел в ее глаза и поглощал из них намеки симпатии к нему, отказ виден сразу в равнодушии взгляда, в пассивности зрительного нерва, а здесь глаза нервничали, но, разумеется, столь незаметно, что она не теряла, хотя и была молода, очень молода, самообладания. И в этом был основной смысл взгляда, знак его и суть. Примагнитился как бы взгляд, отталкивая все прочие чувства назад, в очередь, если, конечно, можно выстроить все человеческие чувства в очередь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю