Текст книги "Так говорил Заратустра"
Автор книги: Юрий Кувалдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Это ты слишком, – сказал Беляев. – Салтыков-Щедрин хороший писатель...
– Что-о? Хороший писатель? Ха-ха-ха!
– Он весь наш маразм изобразил...
– А вот тут-то ты его сам ниспроверг. Почему? Да потому что Щедрин как раз и не умел изображать. Нет у него картин, не запойно он писал. Для него запредельность неведома. У него здешняя сатира. Здешняя. Все строит на логике и на этом самом... как его... подтексте. Мол, высмею этого, похохочу над тем. Вот тебе и весь Щедрин. Щедрин – это сатирический Чернышевский. Обличители! Все это мертво! Было – сиюминутно. Для таких же, как они, интересно. Хватали – читали.
– А я считаю, что литература должна быть политически оппозиционной властям.
– Серьезно? Вот это да! Не думал, что ты так примитивно мыслишь, не думал. А кому оппозиционней "Вий"?! Коля, политики приходят и уходят, коммунизм начинается и кончается, а крыса со стаканом вечна! Образно говорю. Поэтому мне крыса сказала, что Чехов запойный писатель. Потому что никакой Щедрин в подметки Чехову не годится, никакой Солженицын не стоит "Палаты № 6"! Беляев даже привстал со стула.
– Ну ты даешь! Да Солженицын гениальнейший писатель! Это же... Да он...
– В бред он не выходит! Не выходит он в бред. Нет у него запредельности, кишка тонка. Это Чернышевский наших дней!
Беляев расхохотался от явного несогласия.
– Значит, у тебя получается, что только тот, кто выходит в бред и называется настоящим писателем?
– Точно так.
– Давай проверим?
– А чего тут проверять. Тут все ясно.
– А Пушкин? Где у него бред?
– Да, хотя бы, в "Пиковой даме"... А вообще, Пушкин – весь запредельность. Запойно писал... Ты не подменяй понятия. Бред в моем понимании, то есть в понимании запредельного человека, вернее, человека, который проникал, попадал в запредельность, жил в запредельности, так вот, бред в моем понимании – это нечто другое, чем ты думаешь. Ко мне в комнату въезжал самосвал, и я его разгружал! Все это – закрытый бред, то есть, мой бред, никому не известный. А бред Пушкина – высочайший бред. Открытый нам бред. Вот тебе одна из тайн творчества. Начало, после предчувствия, процесс, конец и выход – открываются всем через знаковую систему! Нам известен запой "Пиковой дамы", "Евгения Онегина", Болдинской осени... Никакой логики, полнейшая свобода, запредельность!
– Ты не горячись. Я понимаю, о чем ты говоришь. Ты говоришь о том, что эти вещи написаны на одном дыхании, на вдохновении...
– Не совсем так. Вдохновение без запредельности – это не то! Понимаешь, Щедрин тоже писал на каком-то вдохновении. Здесь именно нужен запой. От предчувствия – до выхода. Понимаешь, ведь читаешь Пушкина и часто слезы наворачиваются на глаза... Это как раз от той боли выхода, перед которым были глюки...
– Галлюцинации?
– Конечно! Не испытавший этого никогда не поймет смысла творчества. Никогда не отличит настоящего от подделки!
– Ты так говоришь, как будто сам что-нибудь написал.
Заратустра надел очки, подошел к столу и вытащил из ящика довольно толстую папку. Мимоходом взглянул на сына и развязал тесемки.
– Написал! – воскликнул он.
Беляев во все глаза уставился на папку. Но отец не спешил ее открывать. Он сел и положил локти на эту папку.
Под окнами остановились какие-то старухи, их не было видно, но отчетливо слышались их голоса. Одна громко говорила:
– Вербное воскресенье это от вербы... Вторая:
– Под Пасху, что ли, оно бывает? Вы в каком доме живете?
– В угловом...
И ушли, и голоса исчезли.
Отец сказал:
– Никто не знает об этом прорыве в запредельность. Единицы. Гоголь гений запредельности. Запойный писатель!
– Здесь я с тобой согласен. Гений Гоголь! Я очень люблю "Мертвые души",– сказал Беляев.
– Нам кажется, что мы управляем собою. Да, только кажется. Особенно этим остолопам непьющим. Я ненавижу непьющих людей. Это душевные кастраты. Они ничего не понимают. Веруют в реальность. А ее нет. Это обман, фикция, иллюзия. Вроде бы она есть, но ее нет. А Гоголь есть при полном своем отсутствии. Вот что значит запредельность. Ты посмотри, как он весь цикл проводит! И предчувствие, и начало, и процесс, и выход! Какая боль в выходе, как его корежит, как ломает, как тошнит и печень выворачивает, как горло перехватывает предынфарктное состояние, как затихает сердце, как дрожат руки и все тело! Гений! Он из запредельности выходит. С полным видением другого мира, но не закрытого, а открывающегося нам с гробами летающими, с носом гуляющим, с чертями, с Плюшкиными и Ноздревыми, с несущимся в русской тройке Чичиковым! И как они все интересны читателю! Как будто читатель сам впадает в запой: от предчувствия до выхода, до болезненного страдания.
– Иначе тогда писать было нельзя, – задумчиво вставил Беляев.
– Никогда нельзя писать иначе, кроме как запойно!
– Я имею в виду другое. Коммерцию, что ли. Все они: и Пушкин, и Гоголь, и особенно Достоевский знали, что, черт с тобой, без запредельности книгу не продать... Они и искали эту запредельность, эти летающие гробы, этих сумасшедших германнов, этих раскольниковых! Коммерция не позволяла писать уныло! Одни названия чего стоят! "Мертвые души"! "Идиот"! "Бесы"! Сами писали, сами печатали, сами продавали! Достоевский тираж "Бесов" из типографии к себе на квартиру привез. По объявлению приходили за книгой и спрашивали: "Здесь "Черти" продаются?"!
– А что ты думал, – поддержал Заратустра, – запой многого стоит! Такие муки испытать, такой восторг вместе с муками, такой перелет в запредельность, – и не продать задорого?! Дудки! О Достоевском уж не говорю – это великий мастер запоев. Как начнет пить, так до последней точки, до инквизиторов допивался, до мальчика у Христа на елке!
Беляев взглянул на развязанную папку, спросил:
– Так что же ты сам написал? Отец убрал локти с папки, но положил на нее кисти рук.
– Не торопи. К этому нужно подготовиться.
– Про крысу, что ли? – начал гадать Беляев.
– Нет, про крысу там нет ничего.
– Странно. Я думал, там будет действовать крыса.
– Почему ты так подумал?
– Потому что ты начал про крысу со стаканом...
– Запредельность, Коля, не значит сюрреализм! Сюрреализм слишком примитивен для запредельности. Сюр – это механическое, тутошнее искусство,
– Что-то я тебя перестаю понимать. Ведь, по-твоему, запредельность, это "Вий", "Черный монах"... В общем – великий вымысел... Вымысел, который реален в пределах произведения... Рама, а в нее вставлена картина... "Бурлаки на Волге"... А лучше – Евангелия. То есть диалектика с чудесами... Можешь изменять жене, а можешь не изменять. Все равно простится после покаяния. Антилогичная логика в пределах запредельных Евангелий!
Отец тотчас отреагировал:
– Выход, выход есть в Евангелиях!
Беляев оживился. Подумав, сказал:
– О, я вижу прогресс в постижении библейских текстов! Ты же отвергал Христа...
– И сейчас отвергаю! Но не отвергаю текста. Текст-то они по всем моим тайнам творчества сделали! И предчувствие, и процесс, и конец, и выход! А каков выход? Великолепен! Улет! Вот тебе и еврейские космонавты. Я бы вместо Гагарина запулил туда какого-нибудь еврея! Пусть бы своего Яхве-Иегову поискали!
Беляев рассмеялся.
– А чего? Вместе с их ковчегом Божим запулил бы на корабле "Восток"! Для сверки, мол, библейских текстов. Устроил бы я им паралипоменон!
– Первую или вторую книгу?
– И первую, и вторую!
Беляев вновь рассмеялся и сказал:
– Заратустра, ты как Иов на гноище с Господом споришь!
– Я со всеми спорю. Ибо Заратустра не признает авторитетов! Никаких! Авторитет авторитарен, поэтому тоталитарен, и поэтому же соподчинен! Ловишь мысль мою? Лови! Библия – книга. Так? Так! Имеет форму – бумагу, переплет. Равна другим книгам! Содержание? Не соподчиняется. Равнозначно. Идеологизировано? Вот тут, братец, и пошло соподчинение. Для непьющих! Я же эту магию разгадал и не поддаюсь! Не попадаюсь в сети!
Заратустра энергично жестикулировал, и глаза его горели.
– Рассмотрим вариант номер один. На берегу реки в плохую погоду двое в трусах, черных, до колен, и в кирзовых сапогах. Мокрые, только что вылезли из воды, которая с них стекает струями. Рядом стоят корзины с раками. Эти двое ловили раков. И наловили. Небо пасмурное, темное, низкое. Берег рыжий, одна глина, она налипает к подошвам, ноги трудно оторвать от земли. Возникает вопрос: что они будут делать с раками?
Отец уставился на сына.
Беляев несколько растерялся и даже слегка побледнел.
– Варить? – вопросил он.
– Рассматриваем вариант номер два. В одной из корзин сверху лежу я живой, в тине, зеленоватый рак. Ты следишь за ходом мыслей? Итак, я– рак. Меня поймали и посадили в корзину. Меня могут сварить, отдать на корм свиньям, а могут и выбросить обратно в реку. Но моя рачья воля тут ничего не решает. Я вижу двоих гигантов – Богов – в трусах и кирзовых сапогах, но помочь себе ничем не могу. Хотя знаю, что эти в трусах – промежуточные Боги. По рачьему учению я знаю, что есть Боги и над этими промежуточными Богами. Возникает вопрос: кто же эти Боги? Или так, вернем в единственное число: кто этот Бог?
Беляев молчал, смотрел в пол.
– Этот Бог – я! Поэтому тут же рассматриваем третий вариант. Начальник лагеря капитан Артемьев – алкоголик. Морда всегда красная. Любит закусывать вареными раками. Вечером поставил сплетенные зэками из ивняка корзины с приманкой – тухлой бараниной, утром, после стакана, в трусах и кирзовых сапогах залез в реку и вытащил полные корзины с раками. Когда их вытащил, то один рак на глазах Артемьева вылез из корзины и превратился в человека в трусах и сапогах. Превратился в меня. Я стою рядом с Артемьевым, дрожу от холода и смотрю на корзину с раками, а Артемьев безумными глазами смотрит на меня. Потом, стуча зубами, спрашивает: "Беляев, ты что, в бега ударился?" Я отвечаю: "В какие такие бега?", когда он меня корзиной поймал. Артемьев не слушает, нагибается к куче своей формы, поднимает портупею, из кобуры достает наган, толкает ногой корзину, раки расползаются, а он начинает стрелять по ним. После первого же выстрела я сам превратился в рака, и так как стоял близко к воде, сразу же и пополз к ней. Когда уже клешней коснулся воды, Артемьев оглянулся и крикнул: "Беляев, где ты?!" "Вот он я!"-сказал я, появляясь из-за занавески с тазом вареных красных раков. Артемьев сунул наган в кобуру" а я в испуге увидел в полу несколько дырок от пуль...
Беляев поежился и спросил:
– Это на самом деле было?
– А я откуда знаю? Мы неделю с Артемьевым пили! Сами ли мы ловили раков, или кто принес – ничего неизвестно. Но я помню, что вроде бы мы в реку с ним лазали... Однако дырки от пуль – полнейшая реальность. Артемьев сказал, что раки поползли по полу и он их "того"!
Беляев каким-то странным голосом спросил:
– Какова доля перехода твоего сознания в мое? Отец остановился и удивленно воззрился на сына.
– Не понял, – сказал отец и закурил.
– Я хочу понять, перешло ли твое подсознание в меня по наследству... То есть, переходит ли по наследству впечатление от жизни?
– Если я прорвался в запредельность, то, видимо, эта запредельность и есть генетический код, который существует помимо нашей воли. Этот иномир, в который входит и управление нашим развитием, и не только физиологическим, несомненно, передается из рода в род.
– Это я и хотел услышать, – сказал со вздохом Беляев.
Отец задумчиво выпустил струйку дыма.
– А вот тебе эпилог, – сказал он. – Конец Артемьева на третий день после его исчезновения. Артемьев был прямой, как бревно. Обледенел в своей длиннополой шинели и в сапогах. Отмщение зэков было элементарно: Артемьева поставили на бочку у стены, как памятник. Полчаса простоял. Но и этого достаточно. Потом уж конвоиры его сняли с постамента и унесли... Когда он исчез, была оттепель, за арматурным цехом Артемьев, пьяный в дым, споткнулся (так я предполагаю), упал в яму с водой и утонул. Ночью ударил мороз...
Отец побарабанил пальцами по папке с развязанными тесемками.
– При тебе он в раков стрелял? – все же спросил Беляев.
Отец вдруг с какой-то брезгливостью посмотрел на сына и сказал:
– Слушай, ты притворяешься или на самом деле тупой?! Он людей при мне расстреливал!
На глазах у Заратустры выступили слезы. И Беляеву стало ясно, что отец страдал от воспоминаний, и от своей жизни, и от запредельности.
За окном залаяла собака, потом все стихло.
– Происходит какой-то беспримерный сдвиг во времени, и события не выстраиваются в логическую цепь, – сказал отец, немного успокоившись. Ошибка не познавших запредельность посредственностей заключается в том, что они все хотят выстроить в затылок, в эту самую логическую цепь. А ее нет и быть не может, поскольку этим миром правит мир запредельности...
– Но разве история не есть построение событий и человеческих судеб в затылок?
– Конечно, Гоголя нельзя поставить раньше Пушкина в житейски историческом понимании. Но в понимании запредельном – можно. Тут все и сокрыто. Запредельность с позиции обывателя – ненужная вещь, болтовня, картинки, видения. Но обыватель пушкинской поры рассеялся в прах со своей тихой практичностью, а Пушкин в запредельности!
Отец говорил и время от времени посматривал в окно.
– Как ты противоречишь себе! – воскликнул Беляев. – Ты отвергаешь Христа, а сам генерируешь те же идеи... загробности... жизни за гробом! Пусть это называется у тебя запредельностью, но суть, согласись, та же. Жертвовать собственной жизнью, благополучием ради неизвестной вечности. А ты не думал, если уж ты отвергаешь Христа, что, возможно, жизнь-то наша конечна и неповторима, и ничего за гробом не будет, ничего, потому что только в тебе и есть вечность, и со смертью твоей твоя вечность обрывается?!
– Обрывается. Я об этом и говорю. И надо знать это всем. Ничего потом не будет... Ты меня уводишь в сторону. Я же твержу о запойности творчества, а ты о вечности! Вечность – это схоластика, а запойность – реальная запредельность, в которую ты переходишь в своей собственной жизни, самовольно пробиваешься на второй этаж двухэтажного сознания! А там капитан Артемьев раков расстреливает и памятником самому себе становится, там самосвалы заезжают в комнату, там крыса со стаканом читает Чехова, и ты садишься рядом с нею на порожке, заглядываешь в текст и читаешь:
"Когда прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили:
– Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел".
Ты понимаешь, какая чертовщина – сижу на порожке с крысой и этот текст читаю. Отчетливо напечатанный на тонкой бумаге текст! Запредельный реализм! Крыса тут и воскликнула, что Чехов запойный писатель. И дьячок-то запойный! Крыса коготками страницы перевертывает...
Беляев кашлянул и как-то насупившись, медленно, подумав, сказал:
– По-моему, ты переоцениваешь Чехова. Он же придумал себе некий стереотип и гнал свои романные рассказы по нему! Эксплуатировал один и тот же прием. А большие вещи делать не мог. Слабенькое, короткое дыхание...
Отец прервал его:
– Э, брат, да ты, я смотрю, ничего в запойности не понимаешь! И скидку на возраст не могу тебе дать, ты уже достаточно взрослый, самостоятельный...
Отец в задумчивости почесал подбородок, затем надел очки, взглянул на папку, подумал, завязал тесемки и сунул папку в стол. Посидев некоторое время молча, он снял очки, положил их на байковую тряпочку возле стакана с карандашами, вздохнул, встал и вышел из комнаты.
Беляев взглянул на часы, можно было уже ехать в институт, но он медлил, потому что чувствовал, что ему в эти минуты не хочется уходить от отца, ему было интересно с отцом, и об этом он сейчас подумал и невольно улыбнулся, и как бы машинально перебирал в памяти людей, близких и далеких, с которыми бы ему было так же интересно, как с отцом, и как Беляев ни старался перебирать далеких и близких, на ум ему никто не пришел, разве что Осип-книжник.
Отец вернулся и сел на место. В глазах его была печаль.
– Я люблю Родину, – вдруг тихо сказал. – Люблю Россию.
Беляев сразу же отвлекся от всех своих мыслей, как будто этих мыслей и вовсе в нем не было. Вот уж чего не ожидал услышать он от отца. В кругу Беляева о Родине, о России говорить стыдились, как о чем-то пошлом, придуманном.
– Ты удивлен? – спросил отец, видя вопрошающий взгляд сына.
– Представь себе, да.
– Понимаю. Для тебя жизнь – вечность. Для меня – прошлое. Это и понятно. Когда-то в юности и для меня жизнь была вечностью. Я люблю Россию не так, как ты думаешь. Я люблю ее, как самого себя. То есть, уточняю, я люблю ее, как свой эгоизм, как свою богоизбранность.
Беляев усмехнулся, но не стал прерывать отца.
Отец же, помолчав, продолжил:
– По натуре своей я очень стеснительный человек. Особенно свою стеснительность я ощущал в детстве. Вдруг ни с того ни с сего краснею. Постоянно умилялся чем-нибудь, например одуванчиками, когда они желтые, такие первые на бульваре цвели. Сорву такой одуванчик и вдруг кто-то из прохожих замечает это. Ну, просто так замечает, не делает никаких замечаний, мимо проходит, а я со стыда сгораю.
Он замолчал, и в его глазах показались слезы умиления. Но через минуту он вскочил из-за стола и буквально переменился, вскричав:
– Что говорил Заратустра?! Беляев вздрогнул, но тут же машинально ответил:
– Так!
– Именно! Так говорил Заратустра! Сейчас-то я понимаю, почему я такой придавленный. Я придавлен Родиной, которая есть я! Из крепостного права – в большевизм. Никогда я не был свободен и горд! То татарское иго, то болота и леса, то беззакония князей... Ты помнишь, мастерам глаза выкололи, сволочи! И крепость!
Отец нервно ходил из утла в угол и весь как-то дергался.
– И тут меня спас Заратустра! Переступить тут нашу сволочь надо! Переступить через самого себя. Но не в сторону, мол, делай все, что захочешь. Э, тут подвох для умников! Хотя я на них плевал, на всю эту интеллигентскую шантрапу. Они-то во всем и виноваты, из их среды вся эта сволочь руководящая выходила и молчала! А Заратустра спас меня от стыда моего холуйского! И теперь я свободен! Рабство свое генетическое переступил...
– Окончательно? – вновь усмехнулся Беляев.
Отец на некоторое время замялся.
Наступило молчание.
За окнами залаяла собака. Отец прислушался к ее звонкому, с хрипотцой, лаю и молчал до тех пор, пока лай не смолк.
– Вопрос, достойный обсуждения, – сказал он, смягчаясь.
– Давай обсудим, – согласился сын.
– Неуверенность в себе и колебания, действительно бывают. В трезвом виде, – теперь уже отец усмехнулся. – Вот хочу, чтобы и в трезвом колебаний не было. А так придавлен страхом. До сих пор боюсь домоуправа, милицию, суд, прокуратуру, ЦК КПСС, советские профсоюзы... и другого человека. Вдруг да подойдет и ограбит! Вот в чем дело. Так в России издревле! Страхом задавленная страна!
Беляев прервал отца:
– Я думаю, ты глубоко заблуждаешься... Ну, то есть смотришь со своей колокольни. Да в России было и есть столько бесстрашных людей. Не буду перечислять, сам знаешь. Вот даже по себе сужу, хотя я и твой сын, но страха у меня нет. Кого бояться? Себе подобных? Перебьются! Пусть они меня боятся! Твой страх, теперь я понимаю, происходит от безделья, от невовлеченности в жизнь...
– Не правда! – вскричал отец. – Это я-то невовлеченный? Да я в лагерях полжизни провел!
– Да ну и что! – заорал сын и встал. – Ты был пассивен. Тебя и посадили! Но были же те, которые сажали!
– Ты хочешь сказать, что я...
Беляев взмахнул рукой и крикнул пронзительно:
– Молчи! Ты думаешь, только тебе позволено говорить! Что ты всю жизнь даешь себя объезжать?! Тебя же равные объезжают, а ты им дорогу даешь. А по какому праву?! Они что, не так ли, как и ты родились? Да плюнь им в рыло! "Кто такой?" – спроси. И лезь сам. О, это я понял! Дорогу им давать не собираюсь! Кто-то залез во власть, а я буду сокрушаться, что он меня угнетает? Не выйдет! – сын погрозил пальцем перед глазами отца. – Я сам полезу, и долезу! Вот все, что я думаю о любви к Родине! Поэтому про эту любовь помалкиваю, и душу я им никогда не открою!
Беляев сел, а отец как-то сокрушенно отошел к окну.
– Я-то думал, ты такой, как я, – сказал отец.
– Такой же, – успокоил его сын, – из того же теста, только позиция у меня другая.
– Какая же?
– Я высказал ее тебе только что. Бесстрашная!
– Ого!
– Да! Стеснение побоку! Нужно смело входить в любое учреждение, как к себе домой, смело, и смотреть людям прямо в глаза! Сразу о тебе скажут – ты человек смелый и честный, тебе нечего скрывать! И смотреть нужно так неотрывно, чтобы тот опускал глаза! Вот он опустит глаза и подумает, что ты о нем что-то знаешь!
– Умно! – вдруг похвалил отец. – Летит коршун над землей, взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в небе, словно задумавшись о скуке жизни...
Беляев, изредка заглядывая в бледно-голубые глаза отца, вдруг сообразил, что глаза у них с отцом разные. У отца – голубые, у Беляева карие.
– Интересно, – сказал Беляев, – почему я родился не с голубыми, как у тебя глазами?
– Что? – как бы выходя из задумчивости, переспросил отец.
– Я говорю, у тебя голубые глаза, а у меня карие. Почему?
– А, да... материнские у тебя глаза, – сказал отец. – Видно, и манера жить у тебя материнская, – добавил он.
– Что значит "манера"?
Отец каким-то пронзительным, новым взглядом, взглянул на сына и, чуть помедлив, сказал:
– Еврейская манера!
Беляев усмехнулся, как бы давая понять этой ухмылкой, что он давно избавился от предрассудков и стоит в своем интеллектуальном развитии выше национальных проблем. Но отец, не обратив внимания на эту ухмылку, продолжил:
– Между прочим: некоторые факты биографии твоей матери... Ты, короче, должен знать, что твоя мать – еврейка!
Беляев продолжал бы по инерции усмехаться, но против воли по телу его пробежал холодок. Овладев собой, он сказал:
– Расскажи, пожалуйста...
– Что тут рассказывать! Она не Семеновна, а Самуиловна, и девичья фамилия ее-Фидлер! А папаша ее – Самуил Израилевич – работник НКВД! Так-то...
Наступило молчание.
Беляев смотрел в пол, усмешка его застыла на
губах.
– Что-то я не совсем понимаю, – растерянно сказал он.
– Тут и понимать нечего! – вскричал отец, но тут же преобразился, вскочил из-за стола, обнял голову сына и прижал ее к своей груди.
Прошла, наверно, минута.
– Старый дурак! – сказал с чувством отец. – Зачем я тебе это рассказал! Черт с ней, с дурой, уехала – скатертью дорожка.
Беляев высвободил голову из объятий и тихо сказал:
– Национальность – это условное, то есть, собственно, вымышленное понятие. Его эффект заключается в поддельном почтении или ненависти... Правильно, что рассекретил. Правильно. Я какими-то новыми глазами увидел мать... И себя.
– Что ж делать! – вздохнул отец. – Узнал, так узнал, ну, и Бог с ней. Ты-то мой сын. Беляев Николай Александрович. Русский. В паспорте русский. Лицо – русское. А что глаза... Так у русских любые глаза бывают, как и у евреев. Я даже допускаю, что евреев можно считать людьми.
Беляев опять усмехнулся.
– Почему же она мне не сказала об этом?
– Зачем? – пожал плечами отец. – Она штучка та еще!
– Для тебя она "штучка". А для меня же – мать!
– Она как мать тебя и оберегала.
– Ты думаешь?
– Тут и думать нечего, – сказал Заратустра, – Удивительной хитрости, ловкости и дальновидности женщина! Впрочем, дело прошлое, а ты – плюнь и разотри! Я не говорил, ты – не слышал. Вот и вся песня. Самое главное в человеке – это умение держать в себе. У каждого свои тайны, которые он никогда, ни при каких обстоятельствах не откроет другому, такие тайны, которые даже в исповедь не помещаются, поэтому исповедь и невозможна, и этот Руссо – просто идиот!
Глава XXVI
С чего начинается преследование? С того, что ты замечаешь преследователя. Солнечный день.
Снег поблескивает.
Настроение самое замечательное.
В этот момент Беляев оглянулся и заметил идущего за ним человека в пыжиковой шапке. Через некоторое время еще раз оглянулся. Пыжиковая шапка следовала неотступно. В глазах Беляева образы стали двоиться и тени походили на нечто такое, чего на свете не бывает.
Презрительная улыбка пыжиковой шапки, надменное выражение и вся его плотная фигура, двоясь и мелькая, нагнетали страх на Беляева.
Психологию страха Беляев исследовал довольно подробно, но вот когда страх коснулся его самого – растерялся. Что делать? Идти, не останавливаться! Может быть, это просто туда же следующий человек.
Тогда нужно, для проверки, изменить маршрут.
Беляев свернул в не нужный для него переулок. Пройдя метров десять, оглянулся. Преследователь шел за ним.
Беляев подумал о том, что существенно, исходя из ситуации, время, в течение которого уяснялись им первоначальные впечатления.
Беляев спешил вперед и думал, что можно все-таки сделать неожиданный маневр, махнуть в один из знакомых с детства дворов, а там через внутренний подъезд опять выскочить в переулок. Он даже поумерил шаг, чтобы как следует обдумать этот маневр.
Он свернул в другой переулок и шел уже по теневой его стороне, как бы отгородившей его от счастливого солнечного зимнего дня. И тут же прибавил шагу к знакомой подворотне, нырнул во двор и вскочил в подъезд, а там уже и в переулок.
Беляев оглянулся, преследователя не было видно. Но через некоторое время, когда Беляев еще раз оглянулся, тот появился. Волнение охватило Беляева. Он пошел быстрее, почти что побежал, ноги сами несли под горку, но заснеженная пыжиковая шапка преследователя не отставала. Беляев резко остановился, а преследователь тут же свернул во двор. Беляев стоял на месте и смотрел в то место, где только что находился преследователь.
Никого не было.
Постояв еще немного, Беляев продолжил движение к Цветному бульвару, на ходу перебирая в голове судорожные мысли о причинах преследования, но ни на одной из этих мыслей не мог сосредоточиться, поскольку, оглянувшись, увидел пыжиковую шапку. Беляев даже сделал попытку пойти навстречу преследователю, но тот, моментально это почувствовав, пошел назад.
Не преследовать же преследователя!
Выйдя на Цветной, Беляев заметил остановившийся на остановке троллейбус, бросился к нему и успел вскочить на подножку. Двери за спиной захлопнулись, и Беляев облегченно вздохнул. Он доехал до угла Цветного бульвара и Садового кольца, вышел и осмотрелся. Пока он так осматривался, метрах в ста остановилась черная "Волга" и из нее, как ни в чем не бывало, вылез обладатель пыжиковой шапки. У Беляева душа ушла в пятки. А преследователь сделал вид, что никакой Беляев его не интересует: он стоял в позе человека, собирающегося переходить дорогу, вот только транспорт сейчас пропустит и пойдет на ту сторону, взгляд преследователя был обращен в сторону Центрального рынка.
Беляев, забыв страх, пошел прямо на преследователя, но тот, не боясь машин, поспешил на ту сторону, добежал до черной ограды бульвара, перемахнул через нее, как прыгун в высоту, и остановился в снегу. Черная "Волга", громко газанув, умчалась из-под носа Беляева. А он смотрел на преследователя и не знал, что ему делать. Преследователь же оказался любителем деревьев: снял перчатку и гладил, внимательно разглядывая кору, ствол дерева.
У Беляева учащенно билось сердце и было такое состояние, как будто он попал в чужой город, где у него не было ни родных, ни друзей. Краем глаза Беляев заметил приближающийся к остановке троллейбус, но всем видом своим показывал, что ему нет никакого дела до этого троллейбуса. Преследователь тем временем уперся почти что в ствол в разглядывании фактуры коры. Тимирязев да и только! Сволочь, даже и не смотрит на Беляева! Может быть, у него на затылке глаза?!
Едва троллейбус успел остановиться и открыть двери, выпуская пассажиров, как Беляев рванулся к нему, вскочил на площадку, протиснулся к заднему стеклу. Троллейбус тронулся. Преследователь перелезал через ограду, но транспортный поток был столь интенсивен, что ему пришлось ожидать его окончания.
Фигурка преследователя быстро уменьшалась, поскольку троллейбус стремительно пересек Садовое кольцо и устремился к Театру Советской Армии.
Беляев решил не выходить из троллейбуса, сделать на нем круг: доехать до Останкино и обратно. Но уже где-то на Трифоновской передумал, вышел и стал голосовать такси. Машина не замедлила явиться, Беляев сел и, когда таксист поехал, стрельнул у него закурить.
У театра Беляев попросил свернуть на Селезневку. Когда свернули, он оглянулся и посмотрел через заднее стекло: так и есть – следом шла черная "Волга". Спина похолодела. Где-то у 2-го линейного отделения ГАИ Беляев еще раз посмотрел назад: "Волга" исчезла. У Беляева отлегло от сердца. Мало ли черных машин в Москве!
Свернули на Сущевскую улицу и поехали по трамвайным путям мимо типографии "Молодая гвардия". За такси Беляева теперь пристроилось сразу три черных "Волги". Ну и что? Из-за каждой теперь дрожать? Да мало ли они куда едут!
Беляев не говорил таксисту места назначения, просто указывал куда повернуть и куда ехать. Беляев на ходу придумывал маршрут. От Савеловского вокзала он сказал ехать к "Динамо".
Да, никогда в жизни не было такого с Беляевым. Уверенность покидала его. Он чувствовал, что оказался во власти каких-то неведомых сил. Что его воля, оказывается, не имеет никакого значения. Что он вынужден из-за какой-то пыжиковой шапки бегать-ездить по Москве бесцельно!
Таксист через некоторое время стал косо поглядывать на пассажира. Беляев уловил этот взгляд, достал бумажник и, чтобы таксист не переживал, сунул ему четвертной билет задатка, хотя на счетчике было всего чуть больше двух рублей.
Черные "Волги" между тем не отставали. Беляев перестал обращать на них внимание. Он старался расслабиться и беспечно смотреть по сторонам. На какое-то время это ему удавалось. А затем мрачные мысли полезли в голову. Самой мрачной была мысль, что ему некуда податься. Дом? Институт? Что еще? Он одинок, он беззащитен, он никому не нужен.
У стадиона "Динамо" Беляев стал мучительно соображать, куда ему ехать дальше. А пока попросил свернуть на Ленинградский проспект в сторону "Сокола". По тротуарам, заснеженным и скользким, как ни в чем не бывало передвигались прохожие. Беляев завидовал им: ведь за ними никто не следил. Тут он подумал, что поездку все-таки нужно проводить хоть с какой-то мало-мальской пользой, и дал указание таксисту остановиться у молочного магазина возле станции метро "Аэропорт". Из портфеля он достал матерчатую сумку и несколько полиэтиленовых пакетов.
Он вышел из такси и сделал вид, что пересчитывает деньги в бумажнике, а сам посматривал на дорогу: не остановится ли сейчас за желтой машиной такси черная. Никто не останавливался, и Беляев пошел в магазин. Он купил шесть пакетов молока, столько же пакетов кефира, килограмм российского сыра и полкило сливочного масла.