Текст книги "Так говорил Заратустра"
Автор книги: Юрий Кувалдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Это столь трудно было уловить, но это улавливалось после нескольких внимательных взглядов:
взгляд как бы туманился, зрачки расширялись и его взгляд как бы входил в ее взгляд, но не сразу, а после небольшого возбуждения зрительного нерва. Медленно, очень медленно расширялся зрачок, вызывая ощущение щекотливого возбуждения, и его взгляд медленно уходил в темное отверстие ее зрачков, уходил в неизведанные глубины с болезненным чувством перенапряжения.
Беляев держался за верхний поручень троллейбуса, наклонялся над сидящими пассажирами и заглядывал в черные скважины, которые на мгновение светлели: мелькали дома в снегу, прохожие в снегу, деревья в снегу, палатки и ларьки в снегу, снег в снегу, ветер в снегу, небо в снегу... Красный свет светофора в снегу. Красный кружок в снегу, как роза, как губы.
Когда он входил с ее одобрения в ее глаза, то у нее приоткрывались губы. Оказаться в темноте с такими губами – убийственно несправедливо. Любовь в темноте оскорбительна семейной обыденностью. Любовь, наполовину состоящая из зрительных ощущений, в темноте превращается в подобие нудной работы, рабского исполнения долга. Ни единой морщинки не было на ее прелестном лице, тем более вокруг губ. И когда она говорила, отвечая на вопросы экзаменационного билета, он, право, не слышал, что она говорила, он видел только эти губы, открывающиеся для него, больше ничего он не видел, лишь чувствовал необычайный напор крови в собственном теле, и уже через свой взгляд, своими глазами, прикасался к этим бледно-розовым губам, гладил эти губы, впитывая их влагу, касаясь белых зубов, и, когда она произносила слова, в которых было много гласных звуков, а гласные звуки заставляют довольно-таки широко открывать рот, взгляд его проникал еще дальше, к языку и по влажно-розовому языку. Она как бы чувствовала это зрительное вхождение и специально, как ему казалось, задерживала дыхание на гласном звуке. То есть звук уже слетал с губ, а артикуляционный аппарат еще был настроен на этот звук. Потом она как бы от удовольствия сглатывала слюну и вдыхала воздух. А он в этот момент испытывал приятное облегчение с примесью восторга.
Почему губы, женские губы, девичьи губы так часто сравнивают с розой, Беляев понимал теперь очень хорошо. Потому что при поцелуе на расстоянии, который иногда бывает сильнее естественного поцелуя, ее губы источали запах розы. Губы шевелились, лились гласные и согласные звуки, губы то закрывались, то открывались, и взгляд Беляева то гладил внешнюю оболочку, то внутреннюю, то входил в нее, то выходил. Для него это были обеззвученные губы, как будто изображение пустили, а фонограмма стерлась.
Губы как бы облегали, обхватывали его взгляд, шевелился нежный, ласкающий язычок и слегка покусывали зубы. И губы, и глаза вбирали его взгляд, приковывали, прилюбливали к себе. Может быть, она это делала специально, но нельзя было предположить, что она опытна, что она так здорово умеет это делать, так мастерски управлять своими глазами и губами, которые она сама в этот момент не видела. Если бы она находилась перед зеркалом, то, возможно, у нее бы что-нибудь в этом плане полчилось. Но зеркала перед ней не было. Если, конечно, Беляева не считать зеркалом. А он мог стать таковым, поскольку темные зрачки его глаз тоже расширялись, и губы его тоже приоткрывались.
Розовая кожица губ этой девочки истерзала взгляд Беляева.
До этого она сидела за столом и он изредка бросал на нее взгляд, как бы случайно. Он делал вид, что выслушивает экзаменационный ответ студента, а сам поглядывал на нее.
Сначала, когда она вошла в четыреста пятую аудиторию, где он принимал экзамен, и выбирала билет, он охватил всю ее долгожданным взглядом, и от этого охвачивания она просияла.
Она и без того была в достаточно приподнятом настроении, судя по ее бодрому восшествию в аудиторию, но взгляд его как бы ее встряхнул.
Она прошла к первому столу у двери и села, вплотную сдвинув колени.
Он погладил взглядом эти колени.
Она перехватила его взгляд и догадалась, куда он перенес все свое внимание, но не встрепенулась, а как бы пригласила, если ему нравится, на нее смотреть.
Он говорил себе, что смотреть на нее не нужно, даже минуту-другую не смотрел, слушал ответ студента, пытаясь вникнуть в суть этого ответа, но тут же глаза его против воли начинали смотреть на нее.
И в этот момент смотрения на нее, Беляев ухитрялся как бы увидеть себя со стороны, смотрящего на эту смазливую девочку, и ему становилось не по себе. Не потому, что он смотрел на нее, – смотреть можно на кого и на что угодно, – а то, что он смотрел на нее с определенным умыслом. Ему – со стороны – хотелось покраснеть, но он не краснел.
Удивительное состояние неподвластности самому себе!
Она положила ногу на ногу, как бы увлекаясь писанием ответа на вопрос билета, и делала вид, что ничего не происходит, как будто она сидела в джинсах, в которых можно было вытворять с ногами все что угодно, даже широко разводить колени, как торговки, когда сидят на каком-нибудь ящике, но они прикрывают свои массивные бедра подолом платья, вбивая его между ног своими тяжелыми, почти что мужскими руками.
Самое поразительное для Беляева во всем этом наблюдении было то, что он не открывал для себя ничего нового. Он до этого много раз видел и округлые бедра, и все, что было закрыто одеждой, но с потрясающей жадностью ему хотелось увидеть это и в этот раз! Это был какой-то бездонный колодец вечного разглядывания давно пройденного, известного, но неимоверно растянутого во времени наслаждения.
Уловив, что его взгляд слишком задержался под юбкой, она начинала медленно (чтобы позлить его?) сдвигать колени. Тогда он переводил взгляд на отвечающего студента, который нес какую-то околесицу, но прерывать его не хотелось, потому что можно было этим прерыванием испортить все на свете. Некоторое время Беляев туманно смотрел на студента, кивал ему и не заметно для самого себя вновь устремлял взгляд под стол, на ее красивые ножки. И она как бы делала этого.
Колено одной ноги медленно поднималось, приоткрывая нижнюю сторону бедра, и нога ложилась на ногу, оставляя эту нижнюю, соблазнительную часть бедра для постоянного обзора. Он гладил взглядом это нежно-мягкое тело и уже представлял ее лежащей на животе, и это место на бедре видел уже в ином ракурсе.
Она сидела за столом, склонившись к листу бумаги, писала, а он любовался ее мальчишеской стрижкой, ее русыми волосами, почти что ежиком, но не торчащим, а с лежащими иголками. И это сравнение было не напрасно: у нее были очень жесткие волосы, не желавшие, хотя и видны были следы расчески, лепиться к коже головы. Такая прическа достигается особой технологией стрижки, при которой используются ножницы, напоминающие расческу, и специальная бритва, срезающая волосы из зажатой в руках парикмахера пряди. Или что-то в этом роде.
Недурно головку такого ежика подержать в ладонях!
Вся ее фигурка была подчеркнута специально-тесноватой одеждой. Задик казался оттопыренным из-за крепко затянутого кожаного ремешка на юбке, на самой талии, казавшейся от этой затяжки просто восхитительно тонкой. Блузка была из эластичной, облегающей тело ткани, так что хорошо вырисовывалась грудь, не очень большая, но, судя по тому, что заметны были через ткань бугорки сосков, напряженных, тревожных, она была без лифчика. Для отвлечения внимания от этой острой подробности, на шее был повязан яркий шелковый шарф, концы которого в любой момент, по желанию хозяйки, могли прикрыть грудь.
Когда подошла ее очередь отвечать и она встала, показав издали всю свою изящную фигуру, Беляев даже сглотнул слюну и заволновался. Маленькие туфельки направились к столу. Конечно, она не могла прийти в институт в этих миниатюрных, модельных туфельках. Она их принесла с собой, внизу, в гардеробе, она переоделась, сняла сапоги, распустив "молнию", и надела эти туфельки. Сначала она, конечно, села на банкетку, там, в студенческой раздевалке, стоят такие полумягкие банкетки, довольно широкие с бордовой обивкой. Потом взяла ногу за сапог и как бы подняла эту ногу, чтобы положить ее тем местом, куда приходится щиколотка, на колено другой ноги. Беляев давно заметил эту истинно мужскую позу, взятую на вооружение женщинами при снятии сапог. В таком случае колени расходятся очень широко и женщины просят закрыть их или садятся так, чтобы посторонний глаз не смог подсмотреть за ними.
Вот что поразительно: скрывается то, что давно всем известно! Если бы не было известно, тогда понятно, почему надо было скрывать. А то скрывается то, через что прошел каждый живущий, живший и будущий жить. Каждый человек это видел, это знает и все равно скрывает. Тут необъяснимо-прекрасная загадка механизма расширенного воспроизводства человечества. Обязательно закрыться. Так Лиза закрывается, хотя ее Беляев знал наизусть, как "Буря мглою...". И что самое уникальное; он от нее закрывается, когда она вдруг стучит в ванную за чем-нибудь ей в этот момент нужным, да еще скажет:
– Я не смотрю!
Нет чтобы постучать, и прямо так сказать, честно:
– Открой, я хочу на тебя голенького посмотреть.
И продолжает скрываться то, что давно всем известно. А если бы не было известно, тогда было бы понятно, почему скрывается. Но так – совершенно непонятно! Конечно, если бы механизм воспроизводства рода людского был разового, что ли, исполнения, тогда бы все обнажились, выставили бы свои прелести напоказ. А тут – не разовое исполнение... Тут всю жизнь можно рожать. Особенно мужчинам. Разумеется, не им самим, а женщинам, разным женщинам. Это в день иногда по пять воспроизводств можно было произвести, то есть где-то за год один мужчина может наштамповать порядка тысячи детей! Но где ему отыскать столько желающих женщин?
Так что, прячут потому, что еще могут, а когда уже не могут, то прячут по привычке. Такое уж существо человек, к чему привыкает, от того до смерти не откажется. И вот что еще любопытного замечал за собой Беляев: как только он начинал рассуждать об этом, грубо говоря, о последствиях любви, то сама страсть любви в нем охладевала. Из этого он делал вывод, что страсть обходится без рассуждений. Вернее, в само понятие страсти не может входить что-то еще. Страсть эгоистична, как отец, как он сам, как каждый человек, не желающий признаваться в своем эгоизме, в своем дурацком эгоцентризме.
Вот сидят в зимнем троллейбусе эгоисты и делают вид, что они альтруисты, те, которые у окон сидят, дуют на заиндевелую поверхность, хотят за жизнью наблюдать. Это законное желание каждого – наблюдать за жизнью, прятать от подобных себе предметы расширенного воспроизводства, вести производственно-партийные беседы и слушать произведения Тихона Хренникова. Им в этом праве никто не отказывал. В праве смотреть и видеть – отказано! Смотреть-то все могут, а видеть – единицы. Вот в чем парадокс текущего момента в расширенном воспроизводстве рода людского в масштабах один раз взятой большевиками страны.
Она села к столу и посмотрела на него намагниченными глазами. Зрачки сначала были маленькие, а потом медленно стали расширяться. Она как бы поглощала его взгляд и видела, что его глаза нервничали. Ей сначала это трудно было уловить, но она улавливала постепенно и видела, что взгляд его как бы туманился, зрачки расширялись и его взгляд входил в нее, она это остро почувствовала. Вхождение в нее его взгляда, когда все от любви становится влажным, как листья во время дождя, или как лед во время заливки. Лед поблескивает радостно и по нему легко и приятно скользить.
Можно свихнуться от мысли, что вся жизнь построена на влаге, на жидкостях, на переливаниях, вливаниях, введении, выделении, слезах, плаче, скольжении, умывании, облиэывании. Какой-то несерьезный смысл во всем этом просматривается, какая-то писанина вилами по воде, какое-то переливание из пустого в порожнее, какое-то истечение рек в океаны и океанов в реки, какой-то вечный Великий Потоп, думал Беляев, поглядывая в дырку троллейбуса, окружает людей, а люди его не замечают, особенно когда влага предлагается для зрительного восприятия в виде снега, сугробов, льда и других производных этого бесподобного материала.
Вы не заметили, что самым точным определением любви качественной, то есть с рождением человечка, будет: переливание из пустого в порожнее?! Самое сексуальное, оказывается, самое эротическое выражение:
ПЕРЕЛИВАНИЕ ИЗ ПУСТОГО В ПОРОЖНЕЕ!
Оттого-то так пусто на душе мужчины становится, оттого-то у женщины животик барабанчиком надувается.
И потом он опустил глаза от ее глаз на ее губы, а потом на пестрый шарфик, концы которого она как-то машинально отвела красивыми тонкими пальцами. Грудь ее под тканью блузки была совсем рядом, стоило протянуть руку. Но... Держи себя в руках! Уж Беляев это знал, и как будто сейчас он схватил своими руками свои руки, чтобы они знали свое место, как солдат в строю! Так! А она положила перед собой листок с ответами на вопросы билета и делала вид, что и сейчас не замечает, куда он смотрит. А ей, на самом деле, так приятен был его взгляд, что ей казалось, что он гладит ее волосы или обнимает ее, целует ее.
И Беляеву вдруг стало очевидным, что предвкушение любви гораздо сильнее самой любви, если уверен, разумеется, в том, что все пройдет по предвкушаемому плану. Когда все проходит по плану, то есть когда партнерша оказывается умнее своих прихотей и капризов, достигается полная чаша любви.
Перед собою он видел ее руки с тонкими, нежными пальцами. Красивый цвет лака на ногтях, утонченно аккуратных, придавал еще большее изящество этим пальцам. И Беляев увидел, как эти пальцы гладят его волосы, гладят его кожу, пощипывая ее, гладят медленно, осторожно и сами ощущают нервное подрагивание мышц, и от этого глаженье делается более нежным и размеренно ритмичным, а потом это место под пальцами, эта кожа его тела гладится уже ее губами, ее языком. Пальцы словно прокладывают дорогу для губ, пальцы-поводыри, пальцы-разведчики.
Он смотрел на ее пальцы, и они буквально вогнали его в пот, но помимо воли он не мог отвести от них взгляда, от этих ухоженных, прекрасных девичьих пальчиков, только недавно узнавших маникюр, и поэтому особенно обворожительных.
Да, она была прелестна, когда шла от стола к нему, когда садилась перед ним, когда отвечала ему. А он смотрел в ее глаза и погружался в них. Он смотрел на ее уши и целовал их. Он видел ее грудь и гладил ее. Он любовался ее ровными ногами и гладил их. Он примеривался своими губами к ее губам и ощущал сладкую влагу поцелуя. Он проделал с ней полный цикл, но только сейчас ехал к ней в троллейбусе, ехал к самому избитому, известному месту встречи – к памятнику Пушкину.
Он вышел из троллейбуса, ветер швырнул ему в лицо снег. Беляеву было приятно ощущать этот снег, потому что он создавал огромное расстояние между плюсом и минусом, наращивал разность потенциалов, чтобы в конце концов произошел разряжающий удар. Пушкин был на месте, никуда не ушел, стоял, вернее, как-то парил в снежной карусели. У Беляева от матери сохранилось множество открыток с видом старой Москвы, в том числе с видами этой площади, которая образовалась в 1770-х годах, после сноса стены и башни Белого города.
Белый город, белый снег...
Москва прекрасна в своем архитектурном экспромте! Беляев смотрел на старую фотографию площади: высокая колокольня замыкает пространство там, где теперь киношка с патетическим названием "Россия". Скромности для названий не хватает: как газета, так "Правда", как наша цель, так "Коммунизм"! Нет чтобы газетку назвать "Обыватель", а цель определить как "Текущий день". Смелости не хватает! Площадь эта во многих отношениях исстари шла в передовых. Памятник Пушкину – первый! В 1899 году отсюда протянулась в Москве первая линия трамвая! В 1907 году именно на Страстной площади появилась стоянка первого автомобиля-такси! Первый киоск Мосгорсправки был открыт у Страстного монастыря!
И вновь она подходила к столу, и он входил с ее одобрения в ее глаза, и у нее приоткрывался рот. И он видел северное классическое лицо, чуть-чуть оживленное, без смущения оглядывал ее, любовался ею, маленькой, миленькой, с чистыми большими глазами. По-видимому, именно глаза, в которые он заглянул и привык в них смотреть, не смущаясь, вызвали в нем эротические чувства.
Глаза – это тайна любви. И он смотрел в ее глаза и втягивался в них, потому что они предлагали втянуться и нервничали, что он не слишком смело втягивается в орбиту их притяжения.
Волнение охватывало Беляева, заставляло напрягаться, да еще эта метель начинала действовать на нервы. Он прикатил на Страстную-Пушкинскую за пятнадцать минут до встречи. Все боялся опоздать! А ветер крутил вихри, задирал полы пальто у мужчин и женщин, которых и в эту погоду у Пушкина толпилось немало. Не хватает фантазии для устройства встречи где-нибудь в другом месте. Впрочем, на сей раз у Беляева тоже не хватило ее, он просто не думая ляпнул: на Пушкинской, у памятника. И все. Может быть, вообще что-то в этом месте встречи есть. Особенно женские ножки!
А, может, эта девочка от удивления согласилась с ним встретиться. Что она там несла на экзамене? Неизвестно. Он ничего не слышал, он только увидел ее, как фонограмма оборвалась. А она села за передний стол и сдвинула колени плотно-плотно, как девственница. Может быть, она в самом деле девственница, подумал Беляев. Но дальнейшее поведение ее ног под столом, кажется, говорило о другом. Или она так была напугана билетом, что машинально ноги стали показывать себя со всех сторон. Как раз это характерно для девушек: на них находит стих забывчивости.
Сидят иногда в метро, напротив, читают книжку, а у самих все видно. Потому что забывают про ножки. Не забывают про них только опытные в этих делах женщины типа Валентины из архива. Та как сядет, так колени как сваркой привариваются. Со стороны какой-нибудь тип посмотрит и подумает неприступная скала!
С другой стороны, если девочки-праведницы опасаются утратить это, то какого черта они надевают свои мини-юбки и нелифчики?! Носили бы платья до пят, не красились бы, не попугайничали, не выщипывали бы себе брови, не уродовали волосы разными перекисями, начесами. Но раз они этого не делают, а активненько стремятся привлечь к себе внимание, то, стало быть, вполне готовы к высшей фазе эротизма. Никакой логики, никакого смысла: прет природа, как грибы после дождя. Было бы очень просто покончить с человечеством, если бы страсти были одноразового пользования, да и те были бы не вполне совершенными, а легко обуздывались лицемерами.
Дрожь пробегала по всему телу Беляева от волнения и ожидания, от представлений и возбуждения. Красиво ветер снег кружил, подбрасывал, рассыпал. Иногда порывы ветра были столь сильны, что казалось сейчас рухнет Пушкин, но он каким-то чудом удерживался на пьедестале, поднимал руку с пистолетом и готовился стрелять в своего обидчика.
Лесок заснеженный, речка подо льдом и памятник идет стреляться...
Но тут вынырнула из метели она.
Глава XIX
С пожелтевшей елки Пожаров осторожно снимал игрушки, потому что елка сильно осыпалась, и аккуратно завертывал их в папиросную бумагу, чтобы затем уложить в картонную коробку для украшений. Беляев сидел на диване, листал журнал и изредка поглядывал за действиями Пожарова, как бы оценивая, нужна сейчас его помощь или нет. При каждом прикосновении к игрушке с елки шумным градом сыпались иголки, переполняя комнату сухим запахом хвои и пыли.
– Ну так какое же у тебя ко мне дело? – спросил Беляев, продолжая листать журнал.
Пожаров оглянулся и некоторое время молча смотрел на Беляева, как бы вспоминая, зачем он звонил ему и пригласил зайти. Некогда пышная шевелюра Пожарова поредела, образовались довольно-таки заметные залысины, и лоб его теперь казался большим, умным, но еще не таким большим и умным, как у лысых вождей. Беляев подумал об этих лысинах, придающих лбам величие, как о природной маскировке не наличия, а отсутствия ума. В свое время у Пожарова, например, лоб был небольшой. Конечно, Беляев не хотел сказать, что у Пожарова не было ума, но все-таки что-то такое с лысинами не в порядке. Можно было предположить, что если с рождения тебе дан небольшой лоб, то ты полысеешь, а если лоб у тебя нормальный, то ходи спокойно с волосами, не полысеешь.
– Мне пять штук нужно, – сказал наконец Пожаров с некоторым смущением и отцепил с колючей ветки петлю нитки, на которой покачивался серебристый фонарик.
– Пять тысяч?! – удивленно переспросил Беляев и захлопнул журнал.
– Да. Хочу у тебя попросить взаймы. Ну провернем это дело с Григорьевым, и я тебе верну.
– Да у меня нет таких денег, – сказал, поднимаясь с дивана, Беляев.
– Врешь!
– Толя! Какая-то странная постановка вопроса...
– Что же тут странного, – пожал плечами Пожаров, и от этого загнулся уголок воротника клетчатой байковой рубашки. – Ничего странного нет. К кому мне еще обращаться?
Беляев сосредоточенно прошел несколько раз из угла в угол.
– С этим Григорьевым еще не все ясно... Я не уверен, что он возьмет всю партию плит.
– Возьмет. У него же целый поселок шабашники шарашат!
– Хорошо, – сказал Беляев. – Тогда и получишь свою долю. Как раз пять штук.
– Но мне сейчас они нужны!
– Где я их возьму? – спросил Беляев, потому что этот разговор ему начинал не нравиться.
– У тебя есть, – мягко сказал Пожаров, отводя глаза. – Что я не знаю, что ли, что у тебя есть.
– Нет ни копейки! – усилил голос Беляев.
– Ты же никуда не тратишь деньги.
– Это мне лучше знать, – сказал Беляев и, подумав, добавил: – Были какие-то деньги, но ушли на ремонт квартиры. Да этим сестричкам-соседкам отвалил!
Ремонт квартиры, после выезда последних соседок, обошелся Беляеву в две тысячи, потому что бригада строителей была из институтского ОКСа, а сестрички получили по триста рублей и были довольны. Но объясняться с Пожаровым Беляев не собирался. У Беляева были большие, слишком далеко идущие планы, и те сто пятьдесят тысяч, которые к этому дню скопились у него, ждали своего череда.
– Но мне нужно, я обещал! – сказал Пожаров.
– Обещай, это твое дело. А почему ты десять не пообещал? Я знаю, что у тебя такие деньги должны были быть...
– Откуда? Они как вода. Что я их складываю, что ли? В кабак зайдешь, туда-сюда и пусто!
– На кабак никаких денег не хватит, – мрачновато сказал Беляев. – И что тебе эти кабаки дались!
– А что делать? Скучно. А в кабаке как дашь жару!
– Женился бы ты, – вдруг сказал Беляев. Пожаров почему-то от этих слов порозовел и, снимая с почти что оголившейся елки очередную игрушку, сказал:
– Я на это и прошу. Понимаешь, ее отец, генерал, пробил однокомнатный кооператив. Ну я, по пьяне ляпнул, что сам внесу пай! Что я теперь скажу?
– Какой еще кооператив, если ты не расписан! – бросил Беляев.
– В том-то и дело, что расписались перед самым Новым годом!
– Интересные дела! А меня не пригласил... Пожаров в смущении принялся стаскивать с елки лампочную гирлянду. Последние иголки посыпались на пол. Уши Пожарова пылали. Беляев видел эти свекольного цвета уши сзади.
– Она не хотела никого приглашать. Мы были вдвоем у нее на даче. Природа, снег, шампанское и все такое, – сказал Пожаров, не оборачиваясь.
У Беляева возникло странное, неприятное чувство обманутости. Он, Беляев, выступал в роли обманутого человека. Это было новое, незнакомое ему чувство, сдвигавшее его на какую-то низшую ступень в человеческих отношениях.
Ничего не говоря, он развернулся и вышел в прихожую, оделся и только тут заметил вышедшего из комнаты Пожарова.
– Ты что, с цепи сорвался? – спросил он.
– Некогда, опаздываю! – резко бросил Беляев и хлопнул за собою дверью.
Ему, действительно, нужно было в институт. Он мог бы, разумеется, нормально распрощаться с Пожаровым и уйти по-человечески. Но Беляев не хотел "по-человечески", слишком "по-человечески" – люди не понимают, особенно такие типы, как Пожаров. И даже если бы захотел уйти по-человечески, то у него бы не получилось, потому что, казалось, весь мозг его сковал спазм негодования. За спиной Беляева Пожаров что-то будет делать, а он с ним по-человечески?! Шиш! Несчастная богема, оболтус! Пусть покрутится, повертится без Беляева! Придет, никуда не денется! Пять тысяч ему дай! Можно было подумать, что он делает тебе одолжение, что просит именно у тебя эти пять тысяч.
Беляев выскочил на улицу, поймал такси и поехал в институт. В три часа начиналось заседание парткома и Беляев поспел как раз вовремя. Кое-кто уже сидел за длинным и широким полированным столом, кто-то стоял в кабинете Скребнева и о чем-то трепался. Заметив Беляева, Скребнев отделился от разговаривающих и подошел к нему.
– Коля, привет! – сказал он оживленно. – Как там дела с этим, о чем я тебя просил?
– Нормально, – сказал Беляев. – Все идет по расписанию!
– Ты лучше об этом никому ничего не рассказывай.
– Что ты, Володя? Я никогда никому ничего не рассказываю.
– Это я знаю. Но все-таки, – сказал Скребнев и переменил тему: Сегодня этого, Горелика, рассматриваем. Вот сволочь, а? Как тебе нравится?
– Подонок! – сказал Беляев. – Ты помнишь, сколько он мне нервов истрепал с диссертацией, и если бы не ты, Володя, то...
– Ладно. Ты пару слов скажи.
– Скажу, будь спокоен! – Голос у Беляева стал злой, противный. – Я ему припомню диссертацию. – Беляев смотрел на торчащие во все стороны, непокорные волосы Скребнева. – Затесалась мразь в наши ряды!
Беляев был ужасно зол на Пожарова и теперь с удовольствием готов был выплеснуть эту злость на ученого секретаря Горелика.
Из своего кабинета Скребнев пошел в комнату заседаний к своему столу, стоявшему перпендикулярно длинному полированному.
В партком вбежал с какими-то бумагами под мышкой Сергей Николаевич, пожал всем руки и отозвал Беляева в сторону, к окну, на подоконнике которого все еще благоухали цветы, хотя секретарша в парткоме была новая. Та райкомовская старуха недавно умерла от рака.
– Старик, – обратился к Беляеву Сергей Николаевич, – мне нужно свалить по делу, а у меня группа на экзамене сидит... Прими?!
– С удовольствием, но Скребнев просил выступить здесь.
– Ты выступи и прими. А я сейчас у Скребнева отпрошусь.
– Скажи группе, что через час я приду. Пусть готовятся, – сказал Беляев.
Сергей Николаевич подошел к Скребневу, который уже сидел за своим секретарским столом, как тамада на свадьбе, и в этот момент снимал наручные часы, чтобы положить их перед собой. Сергей Николаевич с видом заговорщика склонился к самому его уху и что-то зашептал. Скребнев посмотрел на Беляева и пальцем поманил его к себе. Беляев подошел.
– Коля, иди, разыщи Горелика. Мы его первым вопросом прокрутим, а потом уж прием и общежития.
– Ясно, – сказал Беляев и побежал искать Горелика.
Но тот отыскался сам: шел уже к парткому по длинному коридору. Шел медленно, как будто не знал дороги, озирался, часто моргал и был бледен, как снег за окнами.
– Где ты бродишь?! – нагло крикнул на него Беляев, хотя всегда до этого был с ним на "вы", поскольку Горелик как-то выпал из круга интересов Беляева.
По всему было видно, что Горелик готов был смириться и с таким обращением, он только, заикаясь, заметил:
– Я, Николай Александрович, уже иду, но вижу, что вы в плохом настроении.
– Ладно, пошли!
Голоса смолкли, когда Беляев ввел его в партком. Все глаза устремились на Горелика. Беляев сел на свое место за столом, придвинул красную стандартную папку, которыми снабдили всех членов парткома, и раскрыл ее. Сверху лежала повестка заседания парткома: "27 января 1975 г. 1. Прием в партию. 2. О работе студсовета общежития. 3. Персональное дело". Горелик остался стоять у двери. Ему не предлагали ни сесть, ни отойти от двери.
Скребнев карандашом постучал по графину и голоса смолкли. Но некоторое время Скребнев молчал и листал какие-то бумаги. Пальцы его не щадили этих бумаг, мяли их, кое-как складывали, потом эти пальцы мусолились языком, чтобы легче было бумаги листать.
Беляев наблюдал за Гореликом, руки которого, безвольно опущенные, сцепились пальцами так, словно Горелик был обнажен и прикрывал срам. Во взгляде его была полнейшая отрешенность. Лысина поблескивала в свете парткомовской люстры. Лысина у Горелика была просторная, пологая, обрамленная давно не стриженными черными, слегка вьющимися волосами, закручивающимися сзади на белом от перхоти воротнике поношенного черного пиджака.
Желтовато-лаковая лысина, черные волосы вокруг, черные глаза, черный пиджак, как будто ночь уже совершенно опустилась на партком и Горелик только что вышел из дому. Он, как и привык, направился через Кедронскую долину к Гефсиманскому саду у подножия горы, едва различимой в свете звезд. Он стоял у дверей горы Елеонской. Послышались в темноте голоса, Горелик обернулся и увидел толпу вооруженных людей с факелами. Впереди шел Иуда, обративший поцелуй в условный знак предательства.
Петр выхватил меч, огненной молнией мелькнувший в свете факелов, и отсек ухо римскому воину. Горелик сам отдался на волю победителей.
– Итак, – раздался голос Скребнева, – заседание парткома объявляю открытым.
Вдоль стола пробежал легкий говорок. Меры, которые было решено первосвященниками применить к Иисусу, соответствовали установленному праву. Судебная процедура против "соблазнителя" (мессит), который покушается на чистоту религии, разъяснена в Талмуде с подробностями, способными вызвать улыбку своим наивным бесстыдством. Юридическая западня составляет в ней существенную часть уголовного следствия. Нашлись два свидетеля, машинистка ученого совета и студент, которые свидетельствовали против Горелика, что он распространял в институте протоколы суда над Синявским и Даниэлем.
– Когда свидетели пришли к Скребневу, – рассказывал Сергей Николаевич, – он их конечно выслушал и отпустил. Но тут было что-то не то, говорил Сергей Николаевич Беляеву.
Да и Беляев это прекрасно понимал, поскольку эти протоколы спокойно читали все, кому не лень, и источники были другие.
– А ты что думаешь? – спросил тогда Беляев у Сергея Николаевича.
– Слинять он хочет, вот что! – резонно догадался тот.
Никогда такого в институте не было, чтобы партком разбирался в подобных делах. Но Горелик как будто сам стремился устроить разбирательство над собой. Болтался по институту и всем встречным-поперечным жаловался, что вот, мол, перехватили у него материалы! Странная ситуация.
Скребнев читал Солженицына прямо у себя в кабинете! Закроется, говорит, над отчетным докладом буду работать, и читает! Все читали, обменивались самиздатом, а этот Горелик тучи согнал надо всеми. Беляев по просьбе Скребнева переговорил с машинисткой. Намеками так говорил. И по ее же намекам понял, что сам Горелик вроде бы просил ее, чтобы она сказала в парткоме. То же со студентом, Меламудом, какая-то хитрость проступила.