355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия » Текст книги (страница 21)
Поручает Россия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:03

Текст книги "Поручает Россия"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

До берега было рукой подать. Румянцев разглядел торчавшую железным гвоздем в небо кирху за подступавшими к морю соснами, белевшими за медными стволами домишки. Но он искал другое – людей и вдруг увидел их. Синие мундиры рассыпались меж сосен редкой цепью. И тут же разглядел: в распадке дюн желтел лафет пушки. Над ней развевалось знамя со львом, который был все так же горд и величествен, как и тогда, когда звал батальоны Карла на Полтаву. Солдаты заряжали пушку. Она выстрелила, но звука не было слышно. Его заглушило море. Только клуб белого дыма вскинулся над соснами. Румянцев медленно потянул из ножен шпагу и поставил ботфорт на борт галеры.

С хрустом, вскидываясь кверху, нос галеры врезался в мель. Румянцев, не оборачиваясь, прыгнул в воду. Не чувствуя холода, но ощущая лишь сопротивление воды, доходившей до груди, шагнул к берегу…

Царь Петр следил за высадкой десанта с капитанского мостика флагмана. Он видел, как вышли вперед галеры, подошли к берегу, как ссыпались с палуб в воду солдаты. Царь поднес к лицу зрительную трубку. Но ее стекла позволяли лишь видеть отдельные лица с распахнутыми в крике ртами, вскидывающиеся ружья с вставленными в стволы багинетами, струящиеся дымки выстрелов. Петр, нервничая, скалился. До боли вжимал трубку в глазницу. Каблук его ботфорта нетерпеливо стучал в палубу. За спиной царя Гаврила Иванович Головкин домашним голосом сказал:

– Не беспокойся, государь. Не тот ныне швед, не тот. Полез в карман, достал табакерку.

– Дело выиграно.

Добродушнейше запустил понюшку табака в нос. Сморщился и, преодолев желание чихнуть, добавил:

– А какие злые были люди шведы… Ай-яй-яй… Не приведи господь.

Глаза у канцлера заслезились, дряблые щеки собрались морщинами, нос пополз в гору. Гаврила Иванович чихнул и уткнулся в платок. Петр хотел было возмутиться, округлил глаза – бой идет, а тут чех напал, – но и у самого вдруг нос сморщился. Он засмеялся, забухал:

– Ха-ха-ха…

Подумал: «А оно ведь славно, славно… Бой идет, а канцлер чихает… Не то было раньше. Вовсе не то». И опять заперхал:

– Ха-ха-ха…

Дело и впрямь было выиграно. Десант прорвал жиденькую цепочку оборонявших побережье солдат и пошел в глубь шведской земли. Капитан Румянцев заколол шпагой командовавшего гарнизоном офицера, отбил у шведов пушку, взял знамя. Рота его прошла через прибрежный сосняк, захватила селение, кирху которого капитан увидел еще с галеры. Из створчатых высоких дверей кирхи, с крестом в руках, со смиренным лицом, вышел навстречу Румянцеву пастор. Просил, обратя взор к небу, жителей поберечь, пощадить селение в страшную для него годину. Стоял весь в черном, с отрешенным лицом, рука, сжимавшая крест, дрожала.

– Хорошо, хорошо, – ответил еще горячий от боя капитан, – небось не басурмане.

– В божьей обители, – сказал пастор, – с десяток солдат, но они уже не воины. Прошу господина офицера пощадить и их.

Солдаты выходили из кирхи по одному. Бросали ружья на каменные плиты, и бросали не как оружие, которое недавно убивало людей, но никому не нужные, нелепые, железные палки. Лица у солдат были серые/испуганные. Да, шведы были ныне не те, что раньше, но, скорее, не те были русские. Вот это уже точно.

Солнце садилось. Над морем полз туман, закрывая берег.

Плотный туман закрывал и столицу шведов. Рыбаки боялись выходить в море из-за опасности сесть на подводные камни при столь плохой видимости. Даже днем жители Стокгольма не появлялись на улицах без фонарей, и столица шведов выглядела более чем странно. Тусклые пятна фонарей плавали в белесом мареве, вызывая тревогу, ощущение одиночества и затерянности у бредущих с осторожностью по скользким камням стокгольмцев. Ясное небо, казалось, навсегда простилось с этой землей.

Чувство одиночества и растерянности переживала в эти дни и королева шведов Ульрика-Элеонора. И хотя она не выходила из дворца, жалуясь на боли в груди, но и ей представлялось, что она бредет в тумане. Придворные королевы обратили внимание, что у Ульрики-Элеоноры от крыльев носа к подбородку прорезались за последнее время горькие морщинки, значительно старившие лицо. Любезный супруг Ульрики-Элеоноры, которого шведы почему-то не торопились назвать своим королем, всячески пытался успокоить царствующую супругу, но это ему не удавалось. По этому поводу он высказал немало скорбных замечаний, уныло и печально прозвучавших под высокими сводами королевского замка. Вот так: и в королевских союзах бывают грустные дни.

Какую-то надежду на изменение столь мрачной обстановки в царствующем доме внес прибывший в Стокгольм из Лондона лорд Картерет.

Лорд Картерет был еще молодой человек, в каждом движении которого чувствовались свойственная британцам энергия и напор. Он прибыл в столицу шведов с большими полномочиями короля Георга. Первый же вечер, проведенный с лордом Картеретом, вдохнул в королеву надежды.

Едва касаясь тонкими, гибкими пальцами кипенно-белых кружев пышного воротника и блестя по-молодому глазами, лорд Картерет с решимостью заявил, что Англия, защищая интересы Швеции – стража Балтики от русских, – готова даже и на крайнюю меру против царя Петра. Кутавшая до того зябко в меха тощие плечи королева шведов после этих слов несколько порозовела. Картерет наклонился к ее руке. Когда он выпрямился, глаза его заблестели еще больше. Королева взглянула на гостя и отметила, что у лорда исключительно приятное лицо: твердое, с решительным, истинно британским, подбородком, но вместе с тем не лишенное аристократичности. У королевы смягчились появившиеся за последнее время горестные морщинки у рта. Лорд Картерет, мгновенно почувствовав изменение настроения Ульрики-Элеоноры, в другой раз припал к ее руке.

Дальнейшим разговором Картерет еще больше оживил королеву. С размахом широко мыслящего политика он нарисовал перед королевой шведов, без сомнения, вдохновляющую картину.

Будущее Европы представлялось лорду Картерету весьма перспективным для Швеции. Англия и его величество король Георг (упоминания Англии и его величества короля Георга бесконечно повторялись в бурной речи лорда) объединят усилия Франции, Австрии, Пруссии, Польши, Турции и, без всякого сомнения, защитят Швецию. Тут, правда, лорд – без нажима, без какого-либо подчеркивания – заметил, что Швеции придется уступить королю Георгу, как курфюрсту Ганновера, Бремен и Верден.

– Но Швеция, – сказал улыбаясь лорд Картерет, – только выиграет от этого, так как его величество король Георг выплатит соответствующие компенсации, которые, конечно же, положительно скажутся на восстановлении столь тяжело пострадавшей от войны Швеции.

И опять названия столиц – Парижа, Вены, Берлина, Варшавы, Стамбула и неизменно объединяющего их Лондона – пролились из уст лорда.

Лицо Ка ртерета стало непреклонным:

– Невиданный союз держав поставит царя Петра на колени. Ульрика-Элеонора поднялась из кресла и, шурша шелком юбок, подошла к окну. Можно было отметить, что походка королевы приобрела некоторую игривость. Лицо ее пылало.

Супруг королевы и лорд Картерет смотрели в спину Ульрики-Элеоноры. И вдруг в наступившей тишине королева невнятно сказала:

– Я вижу звезды.

– Что? – невольно приподнявшись в кресле, спросил Картерет.

У супруга королевы в лице объявилась странная гримаса. Королева оборотилась от окна и воскликнула отчетливо:

– Я вижу звезды! – подняла руку, указывая на окно. Картерет и супруг королевы поспешили к ней. За влажными стеклами действительно сияли на расчистившемся небосводе яркие звезды. Это было как чудо. Поднявшийся неожиданно ветер разогнал давно и плотно висевшие над столицей шведов мрачнь е тучи, и звезды, словно омытые дождем, обновленные, сияли, подобно рождественским игрушкам праздничной елки.

В это же время, когда над Стокгольмом столь неожиданно и счастливо разъяснилось небо, не менее ловкий, чем лорд Картерет, посланец Лондона объявился в Вене. Его принял вице-канцлер Германской империи граф Шенборн, которого так огорчил в свое время Петр Андреевич Толстой.

Лондонский посланец, подобно лорду, посетившему Стокгольм, живой игрой ума нарисовал перед графом Шенборном соблазнительнейшую картину участия Австрии в дележе прибалтийских земель и сдерживании российского медведя. Вице-канцлер выслушал его со всем вниманием.

На том, однако, столь действенные шаги Лондона не пресеклись. Еще один лондонский представитель побывал в Берлине. Прусского короля Фридриха-Вильгельма Лондон поманил Штеттеном и прилегающими к нему землями. Это был лакомый кусок, перед которым суетному Фридриху-Вильгельму, отличавшемуся исключительной жадностью, было немыслимо устоять.

Успел Лондон и в переговорах в Варшаве, что, впрочем, было несложно, так как Август всегда был готов на любое предательство, и это было известно всей Европе. Успел Лондон и в Дании. Ее соблазняли перспективами овладения Штральзундом, Шлезвигом и островом Рюген. Теперь, как казалось Лондону, все устроилось.

Петербург между тем не проявлял очевидного беспокойства.

В письмах из европейских столиц к своим дипломатам на берега Невы чаще и чаще употреблялось слово – изоляция. Но можно было приметить, что со временем оно изменяло окраску. И ежели вначале слово это звучало с восторгом и торжеством – «изоляция!», то позже в него стал вкрадываться оттенок вопроса – «изоляция?», а дальше и вовсе появилась некая неопределенность и даже растерянность – «изоляция…».

Много было неясного в дипломатической переписке.

Российские же десанты продолжали зорить шведскую землю. А царь Петр, вернувшись из морской экспедиции, с головой ушел в строительство флота и даже дипломатов иностранных принимал на судовой верфи. В матросской куртке, разгоряченный работой, царь много шутил и все с подковыркой, со смехом в глазах:

– Как братец мой Георг? – осведомлялся. – Как сестрица Ульрика-Элеонора? Все дружбу водят?

И много разного слышалось в этих вопросах дипломатам. По давней привычке Петр похлопывал иностранных гостей по плечам, дружески поддавал пальцем под ребра и говорил не тому, так иному:

– Может, топор возьмешь да мне подсобишь? Ну-ну, что невесел?

Совал топор в руки.

Дипломаты смущались. Да и смутишься. Весь европейский мир против него сплачивается, а он шутки шутит. Как это понять? Иные, правда, из тех, что поумней, примечали: шутить-то шутит царь, но вот корабли, да и какие корабли, все сходят и сходят со стапелей. А сколько их еще сойдет?

– То не игрушки, – говорили, – нет… Не забава для прогулок…

И тревожными глазами оглядывали качающиеся на волнах суда.

В ответных письмах дипломатов из Петербурга в европейские столицы стала пробиваться беспокойная нота. Но в Лондоне, вдохновителе изоляции России, пока торжествовали. Король Георг чувствовал себя героем, вершителем судеб мира. Ах, лавры власти! Кому они только не кружили голову. Ну да здесь удивляться нечему было. Забрался Георг на английский трон из не бог весть какого высокого кресла курфюрста ганноверского, и ширь перед ним объявилась… Слабая голова и пошла кругом. Такое часто бывало. А торжествовал-то он зря. И уж вовсе ни к чему обнадеживала себя Ульрика-Элеонора.

Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключенных меж собой союзов и договоренностей рассудила по-своему.

Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:

– Вот князь Борис Иванович Куракин – светлая голова, дай бог ему здоровья, – Гаврила Иванович не спеша перекрестился, – пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им – грош.

Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.

– Резонно, – сказал на то Петр Андреевич Толстой, – пустое все это!

Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заерзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был все еще не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метелки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом – болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града – красы и гордости державной – надо было еще тянуться и тянуться.

«Кря-кря!» – орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Петр Петрович – человек был с норовом.

Петр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своем и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вел разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремленностью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Петр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За маневрами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было все равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали легкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:

– Резонно! Пустое все это!

Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.

Далее Иностранная коллегия – вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала – решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.

А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.

– Французской стороне, – сказал Гаврила Иванович, – противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему – у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится – то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…

За столом засмеялись. И даже царь Петр, сидевший закусив губу, улыбнулся.

Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царем ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.

Прусский король Фридрих-Вильгельм вел переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры – пусть оно и идет, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.

Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договоренность давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или ее усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.

– Фридрих жаден, – сказал Петр Толстому, – да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдет, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!

Петр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.

Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.

Весной человек придет в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, – смотришь, глаза у него и повеселели. А то еще иной прижмется ухом к березовому стволу, а за корой, белой, влажной, – гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем – радость. Улыбнется человек непременно, и боль из сердца его уйдет.

Лес осенний – другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой веселой на ветру говоренные, но все сказано, все спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, все было – и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, – да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот еще и лес печальный.

К оконцу кареты припал желтый лист и все трепетал, трепетал…

Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царем. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.

Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Петр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, – сказано было в реляции на имя царя, – знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Петр Андреевич, задержавшись в царевом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Петр удивленно откинулся в кресле.

– Как, – спросил, – просишь отказать в награде?

– Да, – ответил Толстой и опустил голову.

Так стоял он долго. Петр ждал. Наконец Петр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Петр Андреевич сказал:

– Капитан Румянцев – офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привез и тем… – Толстой проглотил комок, стоявший в горле, – к смерти его подвинул.

В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Петр Андреевич продолжил:

– И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.

Петр молчал.

– Да, – воскликнул Петр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, – России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.

За спиной Петра звонко ударили часы: бом!

Петр вздрогнул.

Бом, бом, бом! – били часы, и, пока гремели куранты, Петр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:

– Для капитана Румянцева лучшая награда – незаметность, ибо только это годы ему сбережет.

И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…

В крышку стола ударил чугунным перстнем царев палец, как было это много-много лет назад, когда Петр принимал Толстого по возвращении из Италии. Петр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочел тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чем был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.

– А не рано ли ты, Толстой, – сказал царь, заламливая высокие брови, – меня хоронишь?

– Государь, – помедлив, ответил Петр Андреевич, – жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева – долгом считаю сего человека оберечь.

И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошелся по палате – каблуки не стучали, но ступали неслышно, – сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.

Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…

Вот такие невеселые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он верст наездил? На много жизней хватило бы.

– Да-а-а, – вздыхал Толстой, – да-а-а… – и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: – В руце божьей…

Петр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперед на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца желтый разлапистый лист, отбросил в сторону.

Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.

Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперед каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Петр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но все внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.

Помимо встречи с Фридрихом-Вильгельмом Петру Андреевичу было поручено вручить королю Августу письмо царя Петра через русского представителя в Польше князя Долгорукого. И в этом были свои сложности.

Король Август, несмотря на свои происки противу царя Петра и России, вновь почувствовал неустойчивость. Польский трон всегда был под ним нетверд, а ныне и в особенности престиж Августа в Польше сильно пошатнулся. Август, подвигаемый к тому Венским союзом, хотел было призвать панов к войне против России, но сейм Речи Посполитой воспротивился. В Варшаве в открытую заговорили о нежелательности иметь на польском троне столь лукавого и изменчивого короля. Немногочисленные сторонники Августа готовы были на саблях схватиться со своими противниками на заседании сейма, но их выбили вон, и королю было твердо заявлено, что Речь Посполитая войной против России не пойдет. Август понял, что он проиграл в очередной раз и бросился к русскому представителю в Варшаве князю Долгорукому.

Со свойственной ему непоследовательностью Август Великолепный стал убеждать князя, что он всегда был искренен по отношению к царю Петру, имел самую сердечную к нему при вязанность и жадно стремился к согласию.

Князь выслушал короля с каменным лицом, и то ли холодность Долгорукого, но скорее вздорный характер Августа, чрезмерное самолюбие и глупость толкнули короля на то, что он вдруг сказал:

– Если царь Петр не поддержит меня в моих начинаниях, – король вскинул гордо голову и заметно расправил плечи, – я могу принести ему немало неприятностей.

Это было вовсе ни на что не похоже: он просил помощи и он же угрожал.

Князь молча откланялся.

Петр Андреевич знал содержание письма, которое вез в Варшаву. Каждая его строчка была пощечиной Августу. Петр, напоминая королю о его предательствах, писал: «Предлагая о возобновлении дружбы, не следовало возобновлять дел, напоминание о которых может быть только противно царскому величеству». Последние слова письма били Августа наотмашь. В письме было сказано, что царь «не привык позволять кому бы то ни было пугать себя угрозами». Петр Андреевич легко себе представил, какое будет лицо у суетного Августа, когда он прочтет эти строки. Для этого не надо было обладать даром большого провидца, да такое и не особенно интересовало Толстого – с королем Августом было ему все ясно. Он же хотел полнее увидеть истинное положение, складывающееся в Польше. И князь Долгорукий в том ему помог.

В один из дней, по приезде в Варшаву, князь отвез Толстого в имение великого гетмана князя Любомирского.

Верст за пять до имения великого гетмана возок русского представителя в Варшаве окружили всадники с факелами в руках и в таком торжественном сопровождении Петр Андреевич и князь Долгорукий прибыли в имение князя Любомирского. Князь – высокий, крепкий, сухой старик, в собольей шубе и бобровой шапке, в польских красных высоких сапогах – встретил их на ступенях подъезда дворца, освещенных хитро придуманной лампой из множества зеркал, многократно увеличивающей светоносную силу зажженных в ней свечей. Князя окружала многочисленная шляхта, толпящаяся у подъезда. Гордые лица, дедовские широкие перевязи, яркие плащи и синие, и красные, и необыкновенных оранжевых цветов. Князь Любомирский был одним из самых богатых и влиятельных людей Польши. Когда он шагнул навстречу вылезшему из возка Петру Андреевичу, шляхта троекратно прокричала:

– Виват! Виват! Виват!

Толстой не без иронии взглянул на сие бодрое воинство и проследовал за князем в палаты. Подумал: «Факелы, фонарь этот со свечами, плащишки яркие, дедовские сабли… Все игрища, забавы… Веселый народ, когда-то им о деле задуматься?»

Стол был накрыт с польской щедростью. Петр Андреевич почти с неподдельным восторгом всплеснул ладонями.

– Ай-яй-яй! – воскликнул он. – Польская кухня всегда восхищала меня.

После десятой перемены блюд князь, не скрывая гнева, начал говорить о польских делах, о разорении, которое принес стране Август.

Петр Андреевич слушал его со всем вниманием, сокрушенно кивал головой, изображая лицом полное сочувствие. При всем этом он знал, что князь Любомирский присягал королю Августу, заверяя того в нерушимой верности, позже присягал с теми же заверениями Станиславу Лещинскому и в другой раз присягал королю Августу и все с теми же жаркими словами о верности.

– Август, – говорил князь Любомирский, – это бич Польши. Он приведет нас к тому, что в нас вцепится хищный германский орел, и тогда уже ничто не спасет многострадальную страну от раздела.

Увлеченный нежнейшим паштетом, Петр Андреевич вытер салфеткой губы и, глядя ясными очами на князя, необыкновенно четким голосом сказал:

– Вот такое будет всенепременно.

У Любомирского, казалось, слова застряли в горле. Он взял бокал вина, выпил, глаза его потемнели.

Сидя в возке, возвращавшемся в Варшаву, Петр Андреевич долго смотрел на скачущих по дороге шляхтичей с факелами. Всадники были задорны, в них не чувствовалось усталости от бессонной, проведенной за пиршественным столом ночи. С гиком и присвистами они то обгоняли возок, то пропускали его вперед и вновь, бодря коней, спешили следом. Лица были румяны, возбужденны и полны радости жизни. Петр Андреевич наконец отвел от них глаза и сказал Долгорукому:

– Мира в Польше не будет долго. – Кивнул подбородком на скачущих шляхтичей: – Экие красавцы, да им бы еще ума, хотя бы и порошинку… Но нет, нет, вона как скачут…

Горькая складка легла у губ Толстого.

В Варшаве он больше не задержался.

Экипаж Петра Андреевича катил к Потсдаму – резиденции прусского короля. И уже не польские пущи с чащами, беспорядочными завалами деревьев, густым подлеском, но ухоженные немецкие леса с однообразными просеками, мостками через реки и речушки, белеными часовенками на перекрестках дорог открылись его взору. И словно поощряемый этой упорядоченностью, но скорее в силу более и более развивавшемуся в нем чувству не торопить события, но дать им прийти в нужную пору. Петр Андреевич обдумывал предстоящий визит к Фридриху Вильгельму.

Толстой знал, что письмо царя Петра больше чем две недели назад передано королю Августу, и Петр Андреевич с уверенностью полагал, что содержание послания царя уже известно не только гордому польскому суверену, но и его окружению. Толстой был достаточно опытным царедворцем, чтобы с определенностью сказать: резкие и недвусмысленные слова Петра в адрес польского короля теперь разнеслись далеко и, надо думать, достигли слуха Фридриха-Вильгельма. Королевские дворы для того и существовали, чтобы предавать своих высоких покровителей. Такое было в Лондоне, в Париже, и такое наверняка было в Варшаве. Придворный чувствует себя ущемленным, ежели не подставит подножку суверену. Слишком низко и часто приходится ему кланяться королю, чтобы не вызвать тем непреодолимого желания выпрямиться хотя бы и в подлой интриге. И царь Петр хлестал Августа по щекам не без расчета на то, что звук пощечин достигнет слуха Фридриха-Вильгельма. Прусскому королю необходимо было напомнить до того, как перед ним предстанет Толстой, о российской армии, стоящей у границ Пруссии. Такое было не лишне. Широко раскрывая рот на Штеттин, по мнению петербургских дипломатов, Фридрих-Вильгельм вдосталь должен был глотнуть страха за будущее, оставаясь без помощи России. Ему следовало сильно подпортить аппетит, прежде чем он сядет за шведский стол. Да и в Варшаве Петр Андреевич сделал все, дабы так оно и случилось. Он не скрыл содержание царева письма от великого гетмана Любомирского и другим пересказал его содержание, пособляя при дворной почте. Видел улыбку Любомирского – злую и опасную, – видел, как туманились хмельным, глумливым счастьем вцепиться зубами в спину короля глаза придворных. И ему стало ясно: Августа они не пощадят.

В Потсдаме российскому дипломату отвели роскошные апартаменты, и по одному этому Петр Андреевич понял: все сделалось так, как и рассчитывали в Петербурге. Слова Петра до слуха Фридриха-Вильгельма дошли. Петр Андреевич удовлетворенно улыбнулся и пустил сквозь зубы звук, который неизменно свидетельствовал о добром его настроении.

Из окна апартаментов российского дипломата открывался широкий вид на поля роз, которыми славился Загородный королевский дворец. Множество садовников отдавали силы этому чуду, и розовые королевские поля поражали и тех, кто видел роскошь Версаля и знаменитые сады испанских королей. Но сейчас, глубокой осенью, розы осыпали великолепный наряд, однако взору русского посланника не было суждено томиться и скучать, озирая картины увядания. Перед пространством полей открывался солдатский плац – главная страсть Фридриха-Вильгельма. Прусский монарх коллекционировал не только цветы, но еще и необыкновенно рослых солдат. Люди Фридриха-Вильгельма рыскали по всей Европе и отыскивали гигантов. Золотом и вином они смущали наделенных высоким ростом молодых людей и вербовали их в особые роты прусского короля. В минуту слабости человек ставил подпись на их бумагах, а ежели не мог расписаться, чертил крест и становился собственностью короля на долгие-долгие годы. Перед окнами Петра Андреевича под грохот барабанов с утра до вечера маршировали роты исполинов. Казалось, что это были не живые люди, но одетые в железные кирасы неодушевленные заводные болваны, способные выполнять только команды офицеров. Даже лица их были настолько похожи, что представлялось, будто в движущихся рядах один многократно повторенный человек. Нога взлетала вверх, ударяла подошвой ботфорта в плиты плаца, тут же взлетала другая и также мерно ударяла в камень. И так раз за разом, раз за разом… Это было настолько противоестественно, что у Петра Андреевича холодок прошел по спине. Он отвернулся от окна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю