Текст книги "Поручает Россия"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в темной одежде монашеской, надетой впервые. Молится бывшая царица, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы ее шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.
Известно ей: Петр уже в Петербурге. И не болен вовсе, как сказывали, а выглядит крепче прежнего. Приехал недобрый, говорит мало и какие мысли привез – неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алешеньке, вестей нет. Где он – неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Петербурге шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и еще во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, сумасшедшей спешки, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и святого креста и шагу не делали.
Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»
Сиживали в келье у нее гости, думали, лбы морща, но то все людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, облегчить душу.
Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно. А что ответишь? «Петр – он грозен, – пугается старица Елена. – Характер его кому, как не мне, знать. Кашу заваривали – людей вокруг много стояло, а теперь вот: как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алешенька, Алешенька, где же ты? Надежа последняя! Хотя бы малую весточку дал…»
Слушала бывшая царица высокое церковное пение, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у нее перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.
Дружок ее ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, лазоревый цветик Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придет в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь жарким огнем. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая…
– По-мо-лим-ся-а-а…
Встряхивает головой бывшая царица: «О чем я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.
Бывало, придет Степанушка, обнимет еще у порога, и забудет она и монастырские стены, и кресты черные, и решетки ржавые, перечеркнувшие оконца кельи. За обиды, за унижения, за слезы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки нежные руки, ласковые речи. Обнимет он, прижмет к груди – немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую, без дна… За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у нее. Ныне Степанушка чужой, холодный. И все он – Петр страшный. Приехал – будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.
Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».
Святые врата закрылись, и служба кончилась. Старица Елена на паперть вышла, и глаза ей ослепило: до того ярко, до того солнечно было над Суздалем, хоть рукой загородись. Такие дни выпадают перед самым зазимьем: синий небесный купол необычайной высоты и ни ветерка, тихо-тихо падает желтый лист да плывет паутина золотая…
«Зачем ясность-то такая? – подумала, щурясь, старица Елена. – Сейчас бы небо пониже да дождик помельче, что надолго, на недели. Тучи бы землю придавили, и души поспокойнее были бы. Так-то сейчас лучше».
В келью свою возвратившись, старица Елена настоятельнице сказала:
– Юроду известно лишнего немало. Ныне время такое, что язык его ни к чему.
И взглянула настоятельнице в глаза. Та головой кивнула и вышла.
Небо пониже и туч поплотнее, чтобы потише и потемнее было, просила не только старица Елена из-за монастырских стен Суздаля, но и другие в Москве и в Петербурге, как только царь вернулся из долгой поездки. Пугало в домах родовитых то, что, противу обычая, по возвращении своем Петр большой ассамблеи не собрал. На ассамблеях тех царь кого одаривал словом или взглядом, а кого и лаял, но все явно было. Вино все наружу выплескивало. Бывало, дворянина с праздника такого битым зело увозили домой, но ведомо было и битому, что после шумства и драки у царя на него за пазухой камня нет. Петр на руку был скор, но, оплеуху вельможе залепив, считал дело на том поконченным.
Сейчас же все было по-иному. Сутки просидев у Меншикова, Петр поехал по городу, но в разговоры никакие не вступал, а распоряжения отдавал – как плеткой стегал. Говорил только «да» или «нет», и всё тут.
Насторожились в Петербурге.
Александр Васильевич Кикин в доме заперся, как в осажденной крепости. И сам ни шагу за ворота, и к нему ход был закрыт.
В осаду Александр Васильевич сел неспроста.
Петр на второй неделе после приезда в Канцелярии от строений приказал собрать людей поболее. Для чего о собрании том царь распорядился, говорили по-разному, путного все же добиться было трудно. Людей, однако, съехалось множество.
К окнам ближе в зале стол был поставлен, а на столе планы и карты Петербурга разложены. У стола Петр, тут же Леблон – архитектор французский, и он пояснения царю давал и спицей острой на планах указывал дома и каналы, о которых речь шла.
Говорили о важном: как вести застройку Петербурга. Леблон доказывал, что новую столицу следует уподобить Венеции и, изрезав город каналами, строить дома вдоль водных тех ямин, которые бы и стали основными дорогами для горожан.
Все прожекты посмотрев, Петр сказал, что северное местоположение Петербурга и обилие воды навряд ли послужат к укреплению здоровья жителей. Вокруг все заговорили разом, но громче всех светлейший князь Меншиков:
– Место сырое, я то знаю. Попервах, как жили здесь: портки на ночь снимаешь, а утром и надевать не хочется – волглые, хоть выжимай. Каналы здесь нужны, но такие, чтобы они воду из земли выводили, а для сего и прожекты рисовать надобно.
Петр хмыкнул в кулак одобрительно.
Мнения сошлись на одном: Петербург с Венецией никак не сравним и потому каналы в таком числе, в каком Леблон предлагает, полезны городу не будут.
Александр Васильевич вперед посунулся и возле царя оказался. Петр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого, с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:
– И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.
– Так-так! – угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.
Петр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царевы в глаза Александра Васильевича уперлись. И Кикин пожалел, что вперед полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.
Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Петр отвернулся. И все же понял Александр Васильевич: конец пришел. В глазах Петра увидел он и плаху и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.
Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь все знает». Но надежда все же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесется буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Петр тряхнуть таких».
И сам же отвечал: «Нет, не побоится».
Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно.
…Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые.
Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Петр Андреевич – благодушный, довольный – сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.
За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев.
Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Петр Андреевич – не без мысли – подсказал отправить ее в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждет и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, Толстому, приказано было царевича домой, в Россию доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдет.
Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье ее, не в нужде ли живет? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».
Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребенком:
«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а дорогою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего».
Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал. Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать? «Жизнь отец мне ломает, – хрустел пальцами царевич, – без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду…»
Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.
Петр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.
Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.
Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но еще на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперек прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.
Комендант города, сообразительности не лишенный, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому – уже тоном любезным – попросил встречи с Толстым.
Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:
– Петр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелегкой дороги.
Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошел по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.
С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву Петр Андреевич. «Вот она, каверза Шенборнова, – подумал Толстой, – и показывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».
Черемной шагал в Зарядье. Знал: медки сладки в тамошней фортине, а похлебочку такую подадут – со щенками съешь. Деньги у Черемного были еще из тех, что меншиковский денщик дал.
Пришел к фортине, за скобу дверную рукой взялся да тут увидел: со стороны к нему вьюн бескостный, ключарь церкви Зачатия Анны, идет.
Федору бы дверь рвануть, в фортину броситься да к стойке, к целовальнику. Горсть золота, что в кармане звенела, в руки сунуть, взмолиться: «Христа ради, тайным ходом выведи».
Ходы такие здесь, почитай, в каждом доме были, а уж из кабака за золото так уведут, что и черту не найти. Но сплоховал Черемной. Перехитрить хитрейшего захотел или жадность сгубила. Губы растянул, лицом воссиял:
– Встреча счастливая… пришел я, пришел из Суздаля… К вам поспешал, да вот перекусить горбушку какую решил. В дороге голодно.
И ключарь заулыбался:
– Да чего здесь-то хорошего? У нас разве своего мало? – Под руку взял Черемного: – Всего-то и перейти через дорогу. А я и водочку приготовил, и рыбку.
Черемной к фортине повернул лицо, и в нос ему – запах. «Потрошки, точно потрошки, – подумал, – остренькие». И медом вроде потянуло. Но ключарь Черемного уже под руку вел. А идти-то и точно рядом было.
Вошли в ограду церковную, и ключарь в знакомой боковушке, где из купели водочку пили, дверку отворил. Сказал:
– Входи, соколик. Садись. Я мигом.
И вышел. Дверь притворил. Замочком щелкнул. Черемной присел, огляделся. Все в пристроечке так же, как и было: тряпочки чистые на лавках и купель стоит. «Ладно, – подумал, – подождем…» И вдруг услышал: тук-тук-тук – металлом по камню. Вскочил с лавки.
Дверка отворилась, и через порог шагнул юрод, за ним ключарь, а там и отец протопоп. Из оконца свет жидкий протопопа осветил. Стоял он неподвижно, только пальцы слабые, видел Федор, крест на груди чуть ощупывали.
Вторая дверца, из церкви что отворилась, без звука распахнулась, и в пристроечку вступил звонарь. По бороде черной Федор его признал. Отец протопоп, все так же крест ощупывая, сказал:
– Обоим камень на шею и в реку.
Черемной к окошечку кинулся, крикнул:
– Караул! Люди, караул!
Но к нему звонарь подступил:
– Не беспокойся, милок. Сил напрасно не трать. У нас стены толстые…
Через неделю мужики из балчугских бань кадки мыли в Москве-реке. От горячей воды да пара в кадках плесень растет, их и моют в реке с песочком.
Работу сделав, мужик, что посмирнее был, увидел под водой тело человеческое. На шее веревка оборванная. В воде тело колышется, вот-вот всплывет. Ахнул мужик, закрестился. Второй, из расторопных, глянул, сказал:
– Толкай его. Пущай плывет.
Но все ж перекрестился. Сердобольный, видно, был человек. Из тех, кому до каждого дело есть.
Тело оттолкнули от берега, и пошел Федор Черемной вниз по Москве-реке. А юрод и не всплыл даже. Веревка, что камень у него на шее держала, была из крепких. Так и сгинули голубки.
Церковь тайны хранить умеет. В церкви за души людские молятся. Мирское ей чуждо. Там все о божественном.
Граф Колорадо Петру Андреевичу Толстому заявление сделал, что не имеет указания из Вены о проезде свободном через город Брюн русского царевича Алексея. А посему вынужден задержать царевича до особого распоряжения. Заявление свое сделал он любезно, голосом ласковым, жестами изящными сопровождая. Но комендант города с такими людьми, как Толстой, раньше не встречался и не понял, что кость та не по зубам. Зубы-то слабы у графа Колорадо были для Петра Андреевича, поломать можно. Но самонадеян человек и силы свои не умел рассчитывать.
Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, еще бы, как кот с мышкой, с дипломатом русским играл.
Петр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.
Так и молвил: «Из плена».
Высказав то, Петр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.
На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался на губах наигрывая свое:
– Трум, турурум. тум…
Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Тот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что неволей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.
Говорилось, однако, и то, что притом с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получилось, что столь важный сановник, каким был Петр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силен. Ему бы все больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами.
Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести, как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и все. А то неприятностей не оберешься.
Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошел и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра. Он хочет только сказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.
Петр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо.
– Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идемте.
У Колорадо от неожиданности даже голос сел:
– Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.
Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног.
– Почему же? Костюм на вас изрядный. Идемте.
Вот так и привез в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо все порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу еще одна неожиданность объявилась.
Как только Петр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен.
Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Петр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.
Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».
Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.
О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотесов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдет за горизонт».
С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.
Петр не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.
Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотесам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает – и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:
– Майн херц, загонишь так и себя, и людей.
– Дурак, – ответил царь, – от работы человек только крепче становится.
Но глаза отвел. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Петр, что есть у него еще одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жесткая веревка, а мочи не хватало снять ее.
– Дурак-то оно, может быть, и дурак, – кисло возразил Меншиков, – но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь – кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Петр криво улыбнулся:
– Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:
– Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.
Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
– Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову – пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.
Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, – думал Петр, – об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».
…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.
В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.
Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.
Кареты теснились к Грановитой палате, к святым ее сеням. Казалось, все московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлете, и дорогие шубы. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное…
Кони хрипели, трещали оглобли.
– Осади, куда прешь!
В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Петр в Грановитой палате Московского Кремля сына своего, беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царем-отцом и царевичем-сыном будет. Трудный разговор. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.
В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди, брякнешься при всем народе. В дверях напирали.
– Эй! Чего встали-то? Проходи! Те, что побойчей, поперли в залу. Шептали:
– Отплясал Алексей.
– Дура, чего мелешь! Плакать надо.
– Загибнет Русь… Заступника от трона отлучают.
Но то все больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:
– Вы бы помолчали. Языки каленым прижгут.
– Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже…
– Цыцте, – шикнул кто-то, и у стены смолкли.
Петр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то еще увидит он в очах твоих, как поймет? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.
И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:
– Приехал, приехал! В сени входит!
Все лица оборотились к дверям.
Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Петр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвется он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятия примет блудного сына. И все в зале головами вперед потянулись: что будет-то?
Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.
Все замерли. Вице-канцлер Шафиров персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжелым окаменев, набычился и, не мигая, на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, царского шута, скривила, да так и стоял он: не понять было – не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушеным ударит и захохочет.
В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.
Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его черного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.
Царь встал, сошел со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:
– Что хочешь сказать ты нам? Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:
– О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.
Голос Алексея выдал волнение. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:
– Я тебе дарую то, о чем просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.
Голос Петра под сводами эхом отдался: «…своею подписью». Как гвозди вколотил он те слова.
Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках.
Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.
Алексей впервые, как вошел в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:
– Согласен и акт сей подпишу.
Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго-долго, как переламываясь, клонился к бумаге.
Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: «Алексей». Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошел по зале. Заворчали родовитые, как воронье на башнях кремлевских в час предрассветный. Глухо, с болью.
Царь обвел залу взглядом. Все смолкли.
– Зачем не внял ты моим предостережениям? – спросил Петр царевича. – И кто мог советовать тебе бежать?
И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовет имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.
Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошел за ним следом…
Из Кремля знать разъезжалась, как с похорон. И слова друг другу никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.
– Трогай!
…В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.
Март едва начинался. Но хотя и говорят о нем: марток – надевай семеро порток, – в тот год покатил март на тепло.
В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнешь – и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:
– Спаси, господи, и помилуй…
Четвертую неделю в Преображенском шел розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Петр поручил тем троим. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.
Александра Васильевича Кикина привезли из Петербурга вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.
Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, еще крепки были, Петром назначенная комиссия вопросы Кикину и задала.
Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.
– Плачешь? – спросил Ушаков. – Что же раньше-то не плакал?
Сидел он без парика, глаза вареные. Не спал третьи сутки. Устал гораздо.
Кикин молвить что-то хотел, да не мог: спазма горло сжала.
– Собака! – крикнул Ушаков, замотав щеками. – Собака!
Пнул Кикина в грудь. Тот покатился к стене.
Ежели Петр Андреевич Толстой не торопясь запрягал, но быстро ездил, Ушаков сразу же хомут набрасывал и супонь затягивал до хруста в позвонках, а уж погонял – ноги не успеешь переставлять.
Кикин лежал под стеной, как мешок с тряпьем. Всхлипывал.
Васька, мастер заплечный, знака не дожидаясь, подступил к Александру Васильевичу, на руки петлю накинул и с полу предерзко поднял на дыбу. Дернул за веревку – руки из плечевых суставов у Александра Васильевича с хрустом вылетели, и, охнуть не успев, закачался он под сводом. Васька на ноги хомут ему пристроил и бревно навесил. Отошел в сторонку, руки за спику заложил.
От гоньбы такой Петр Андреевич поморщился. Шафиров нагар со свечи снимать начал: тоже, видать, не по себе ему стало. Ушаков к Кикину подступил.
– Ну, – сказал, – поговорим?
Кикин только воздух ртом ловил. Очухаться не успел. Больно быстро все началось, так-то и Ромодановский Федор Юрьевич не спешил.
– Вася, – сказал Ушаков тихо.
В воздухе кнут просвистел. С хрястом влип в тело. Кикин взвыл, рванулся. Но куда рваться-то? Веревки крепкие в Преображенском были.
На ступеньках, что в подклеть вели, каблуки застучали. Кто-то невидимый поскользнулся, но удержался и опять застучал по ступенькам. Толстой по шагам узнал – царь идет. Махнул рукой Ваське:
– Постой.
Тот кнут опустил. Петр вошел и сел у лестницы на дубовую лавку. Ушаков повернулся, взглянул на царя вопросительно, но Петр в ответ губы сжал, а словом не обмолвился. В наступившей тишине слышно было, как всхлипывает, захлебывается слезами Кикин на дыбе.