355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия » Текст книги (страница 15)
Поручает Россия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:03

Текст книги "Поручает Россия"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Петр Андреевич лицом потемнел:

– Протектор твой – самодержец российский, Петр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!

Брови густые Петр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнес с очевидным гневом. Знал: говорить так с царевичем не брех пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя – расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.

Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова.

– Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку римского папы отдамся. Оттуда меня не возьмете.

Но только больше старика разгневал. Петр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:

– С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или с изменником страны своей, хулителем державы Российской?

И так яр был Петр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшие со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.

– Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! – И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул. – Не слышал!

Повернулся и, не раскланявшись, пошел к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от такой дерзости.

Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет – письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были, и решить-то еще, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать воровским орудием.

Подумал (матёр был Петр Андреевич): «Ладно, подойдем с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда ее морозцем прихватит».

Федор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но все же сказал: царевич вернется и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.

Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.

В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, стоящих в Мекленбургии и в Польше, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и выступить готовы за царевича, который войну за приморские земли вести не хочет.

У Варвары Головиной – сестры бывшей царицы – говорили еще определеннее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский и переписка между ними есть и сговор – Алексея всенепременно посадить на трон.

Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда. В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:

– Ты скажи, что люди-то говорят… Вот новость… Морок… Морок… Тьма-тьмущая. И там и тут:

– Шу-шу., шу-шу…

– Подставь-ка ушко, кума, поближе… И опять:

– Шу-шу, шу-шу…

А молва как ржа – и корону съест.

Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. Денщик Черемного встретил.

– Ну что, – оскалил зубы, – крючок приказной, принес?

Федор говорить поостерегся, глазами по сторонам повел. Денщик еще шире рот разинул – веселых людей князь для себя подбирал, – но повел Черемного во внутренние покои.

Пришли. Комнатка тесная, двери закрыли плотно.

– Сказывай теперь, – сказал офицер.

– Поиздержался я, – ответил Черемной, – поручение князя выполняя.

Офицер только головой закрутил:

– Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодя еду. Светлейшему сказки твои передам.

Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живет и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Петербург и к ней людишки, хоронясь, носят. О гостях, сиживающих подолгу в келье бывшей царицы, тоже сказал.

Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и веселый, понял все ж, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Федор порадовался, что не все высказал. Есть и еще вести, и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских. «Те известия, – подумал Федор, – я сам князю поведаю, и он раскошелится».

Денщику сказал так:

– Передай светлейшему: следок я нашел. Следок верный, но о том, выведав все, сам в Питербурхе его особе скажу.

Вышел походочкой легкой из княжьего дома. Доволен был: в кармане денежки весело звенели да и думка была, что еще получит звонких таких кругляшков немало.

«Хорошо, – сощурился на прохожих людей, – видишь, как жизнь-то распоряжается… Время пришло, и мне счастье привалит».

…Царевич маялся. Напугал-таки его Петр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:

– Что с тобой, Алешенька?

– Ефросиньюшка, – шептал царевич, – может, нам в Рим, к папе ехать? Папа примет.

Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлепала, царапалась непривычная пальма. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы неведомые кричали. Петуха бы за окно, голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.

Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, все покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя – душа, конечно, живая, но от беды не загородит.

– Нет, – говорила, – тебя папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.

– Оборонит, думаешь?

– Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.

– Оборонит, – повторил Алексей, веря и не веря, – в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.

Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:

– А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать. – Руками за Ефросинью хватался: – Ну?

– Какой уж ты вояка, Алешенька? То не твое дело. – Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.

– Нет, – говорил Алексей, распаляясь, – Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.

Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.

А ведь видел царевич шведом сожженные русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:

– На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…

И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.

Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:

– Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: – Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Свое пожил… Господи, услышь меня…

– Хватит шептать-то, – говорила Ефросинья, – молитвой не много выпросишь.

Алексей поворачивал к ней темное лицо:

– Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или еще где. Защитников найду. – Упрямо морщил лоб: – Не поеду».

– Боже, – шептали Алексеевы губы, – помоги же мне… Помоги…

И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.

Петр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил.

Чутье подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Петр Андреевич боялся, крутил головой сокрушенно: не использует ли Карл в той игре Алексея?

– Глупости может наделать наследник, – говорил он, – а цена им – кровь русская.

И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Петр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперед, сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Петр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.

Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнется в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да еще и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит, того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнет, будто обжегся или горького хватил. Не таков был Петр Андреевич. Ручку дамскую брал нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Петр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но все же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.

Дамы цвели.

Хозяину после приличествующих поклонов Толстой пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, незаурядному уму, человеку, преуспевающему в жизни благодаря выдающимся способностям. Притом Петр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо, исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать ее и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне то, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголить станет.

В окружении дам, ведомый под локоть хозяином Толстой вступал в гостиную. Подавали кофе. Петр Андреевич подносил чашечку к губам, прихлебывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.

Поговорив должное время с дамами, Петр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к чрезвычайно важному разговору, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они для беседы в кабинет.

Можно было думать, что засидятся они за разговором долго, но Петр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.

Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Петр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:

– Угу…

Об экскурсиях Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер – холеный австрияк с висячими бакенбардами, – всегда гнувшийся низко, неожиданно обрел не свойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили и он прострелил его до поясницы, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот выскальзывал из рук и все норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день – ужинали не на галерее открытой, а где подали, в душной зале, – Ефросинье в подол опрокинулся кувшин с вином. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.

Кейль птицу какую-то ел и чуть не подавился костью. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:

– Ваше высочество, должен сообщить вам, – здесь он передохнул, – я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму.

Кейль проглотил слюну и – смелый, видать, был дворянин-то, высокой, рыцарской крови, – пряча глаза, продолжил:

– Цесарь Германской империи взял под свою руку вас, ваше высочество, как наследника российского престола. На прочих лиц покровительство его распространяться не может.

– Что? – крикнул Алексей. – Что ты сказал? Наследник подбежал к Кейлю и вцепился руками в пышное кружево жабо:

– Лжешь, лжешь, негодяй…

– Ваше высочество, ваше высочество, – забормотал Кейль, – ваше высочество…

Алексей тряс секретаря, как крестьянин осеннюю грушу. Лицо Кейля моталось из стороны в сторону бледным пятном.

Наследник отпустил секретаря и бросился бегом через залу. Кейль поспешил за ним:

– Ваше высочество… Постойте! Куда же вы?

Алексей распахнул дверь залы, выскочил на лестницу. Крикнул:

– Мне не надобно покровительство цесаря, я еду в Рим! Побежал по ступенькам вниз. Под гулкими сводами замка отдалось эхом: «В Рим… в Рим… в Рим…» Дробью простучали каблуки. И вдруг царевич словно о стену ударился. Сверху крикнула Ефросинья:

– Алексей! Алешенька, а меня-то ты забыл? Как же я-то? Она стояла на верхней ступеньке, с подсвечником в руках.

Свет свечей колебался, но все же ясно освещал и лицо и фигуру.

Алексей повернулся. Взглянул на нее. И вновь увидел на платье багровое пятна, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая брызнула ключом. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.

…На петербургской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший – хмельной с утра – ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Веселый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались бешено в стороны, только что искры не сыпались.

Восьмидесятипушечный красавец стоял на стапеле как игрушка литая. Мачты, стрелы тонкие, казалось, вонзались в голубой свод – так непривычно были высоки. Борта, мягкой дугой сбегавшие книзу, лоснились от смолы, словно лакированные.

– А-а-а? – шумел Меншиков, наступая на голландского инженера, топтавшегося здесь же на помосте. – Хорош? Скажи, хорош?

Тот пыхтел трубкой.

К Меншикову протолкался сквозь толпу денщик. Светлейший глянул на него, спросил удивленно:

– Что так спешно из Москвы-то сбежал? Посидел бы уж… У денщика лицо заморенное, скакал, видно, поспешая. Он наклонился к уху князя и шепнул что-то тайно. Улыбка сошла с лица светлейшего. Он отстранил денщика, сказал:

– Постой.

Пошел по берегу. Под ногами хрустели свежие щепки, солнце яростно било в лицо, ослепительно блестело море.

– Хорошо-то как, – сказал Меншиков, – хорошо! – И пожалел: – Петра Алексеевича нет…

Когда карета светлейшего поднялась на высокий взгорок, князь еще раз взглянул на судно. Корабль был и вправду хорош: строен, крутобок, легок. «Лебедь, – подумал Меншиков, – как есть лебедь. А еще паруса наденут… Точно птица волшебная».

Карету тряхнуло на ухабе. Меншиков отвернулся от окна, сказал денщику:

– Говори.

Денщик, понизив голос, передал слова Черемного. Меншиков выслушал не перебивая и, только когда денщик смолк, спросил:

– А где крючок-то, подьячий?

– Сказывал, что след важный нашел и, уж до конца его пройдя, объявится и все сам расскажет.

Меншиков побарабанил пальцами по коленке, протянул задумчиво:

– Много наворотил крючок, много… Федор Черемной… – Светлейший посмотрел на денщика глазами голубыми, холодными, сказал: – О речах подьячего никому ни полслова. Царь в Варшаве уже. В Питербурхе будет днями. Ему и обскажешь.

Понимал светлейший: все круче и круче заворачивается дело с наследником.

…К Петербургу поезд Петра добрался на рассвете. Шел затяжной, октябрьский холодный дождь. Но Петр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в черном, коробом стоящем голландском кожаном плаще царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.

Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, с снежной крупой, злой ветер. Сек, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Петр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.

За дождем трудно было что-то увидеть, но царь все же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружения Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Петербурга, и вот вновь город был перед ним.

Дождь бил по лицу царя, барабанил по жесткой коже плаща, но Петр все стоял и смотрел.

Пашка Ягужинский – царев денщик – тревожно выглянул из возка, крикнул:

– Петр Алексеевич, едем, что ли? Или как? Петр повернулся к нему, ответил:

– Постой.

И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.

– Ну, здравствуй, – сказал, шагнув к нему, Петр. – Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.

И сгреб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:

– Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.

Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.

Петр влез в возок, сказал:

– Трогай.

Поезд потянулся через шлагбаум. За царевым возком катило еще с десяток. И из каждого выглядывали лица – довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, еще обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Веселые едут, смотри ты, веселые».

А Петр был невесел…

В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя все еще неважно.

Петр уснул, как только лег на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.

В комнате пахло свежевымытыми полами – мыза была на удивление чистой, – от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», – подумал Петр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.

Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но все еще крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Петр принял сына, и мягкий, теплый комочек привалился к груди, лег молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Петр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Петр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.

Сейчас, лежа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, не смог припомнить. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Петр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.

Царь отпустил Алексея. Бывший тут же учитель царевича, Никита Вяземский, начал было: «Образуется…» И смолк.

Царь оборотил к нему налившееся кровью лицо и крикнул: «Ты, ты ответчик за него! Ленив он – ты ленив, слаб в грамматике и арифметике – ты слаб, не обучен манерам изысканным– ты пень стоеросовый!»

Вяземский упал на колени.

«Запомни, – сказал Петр, – за все ответ тебе держать…»

Поезд царский миновал шлагбаум, и Ягужинский спросил Петра, приткнувшегося в углу кареты:

– Петр Алексеевич, сейчас куда же?

– На Васильевский, – ответил Петр, – к Меншикову.

…Слово, один раз сказанное, крепко, а трижды повтори его, и силу оно теряет. Петр Андреевич помнил то и к царевичу идти не спешил после памятного разговора с криком. Но знал он о здешней жизни царевича, почитай, все. О том, чтобы каждый шаг Алексея Толстому был известен, беспокоился офицер Румянцев и глаз с царевича не спускал. В каминные трубы дворца Сант-Эльм он не лазил – хотя при нужде мог бы Румянцев и сей подвиг совершить, – но, подружившись с офицерами охраны замка, часто и помногу попивал с ними славное итальянское киянти.

У киянти немало исключительных качеств. Во-первых, оно хорошо утоляет жажду. Во-вторых, вызывает огромный аппетит. В-третьих… Но так можно перечислять до бесконечности. Назовем же еще только одно из чудесных качеств киянти: вино то пьется в количествах совершенно невероятных, если оплачивается из чужого кармана. Подметив сие выдающееся свойство итальянского вина, Румянцев смог проникать даже в самые дальние уголки замка Сант-Эльм. Больше того, киянти настолько обострило его слух, что и на значительном расстоянии слышал он тишайшие шепоты в стенах замка.

Узнав от Румянцева о конфузе, случившемся в Сант-Эльме во время ужина, когда царевич чуть не сбежал к папе римскому, забыв свою Ефросиньюшку, Петр Андреевич решил, что время для следующего визита к наследнику российского престола подошло. Часы пробили три четверти часа, и остались до визитования лишь считанные минуты. Но и то оставшееся время он решил заполнить некими действиями, с тем чтобы еще более подтолкнуть наследника на желаемый путь.

И вновь, не щадя себя, он объехал гостеприимных неаполитанских чиновников, страстно желавших остаться с Толстым с глазу на глаз хотя бы и на одну минуту. Правды ради следует отметить, что беседы с глазу на глаз не есть исключительная привязанность чиновников только неаполитанских, чиновники и других народов не менее способны к таким высокомудрым беседам. Любовь та к значительным разговорам зародилась у чиновников еще со времен Ноя и Хама и животрепещет, неутоленная, по сей день. Постоянство, поистине вызывающее удивление.

Через день-два в замке Сант-Эльм и дичь, и рыба, и мясо, из коих готовились блюда к столу царевича, претерпели заметный урон не только в количестве, но и в качестве, так что, набрав ложку супа, Ефросиньюшка настороженно принюхалась и ложку на стол положила. Рассеянно хлебавший наследник взглянул на любушку свою, пожевал губами и тоже почувствовал вдруг, что суп приванивает. Аппетит у царевича враз пропал.

В тот же вечер камины в комнатах царевича задымили, будто трубы кто заткнул наглухо. И уж что только ни делали: и кошку проволочную в трубу опускали, и гирей пудовой дымоходы чистили, – дымят камины, хоть тресни. В дыме и наследник и дама к утру угорели. Ефросинья вышла из спальни с прозеленью в лице. А царевич и вовсе едва голову смог поднять. Но головная боль, хотя мозги трещат и височные кости наружу выпирают, все же пустяк. Выйдешь лишний раз на широкую галерею, открытую на Неаполитанский залив, и, рот разинув пошире, подышишь благодатным воздушком – боль и пройдет. А может, правда, и задумаешься, жабры распустив, как рыба: хорош-то он хорош, воздух над Неаполитанским заливом, а в Рязани, гляди ты, может, и лучше. А уж наверное каминов там проклятых понастроили куда как меньше…

Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди ж ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и все пустым оборачивалось. А Петр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе – вертится колесо. Чудо, да и только.

Отдышавшись кое-как от угару, царевич опять кричал на Кейля, топал ногами, бегал по комнатам и галереям. Петр Андреевич, узнав о том, решил – пора и в тот же час испросил аудиенции у наследника.

Между прочим, собираясь в замок Сант-Эльм, сказал Румянцеву:

– Полагаю, что житье наше в сем замечательном граде к концу подошло. Побеспокойся, дружок, пока я с наследником разговоры вести буду, к замку карету подогнать, способную для дальней дороги.

С тем и вышел, поправив звезду на груди.

Алексей, как и в первый раз, встретил Петра Андреевича стоя. Толстой, как вошел, сдернул с головы шляпу и, стеля перьями по полу на французский манер, поклонился наипочтеннейше, подчеркивая тем самым, что, может быть, для кого-либо стоящий перед ним человек и гость нежеланный, которому и суп с тухлятиной подать можно, а для него – наследник престола и особых знаков уважения заслуживает.

Но прежде чем склонить голову, Петр Андреевич от дверей еще на Алексея глянул внимательно и, пока стоял склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу, и бледности поприбавилось». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И еще более в решении своем утвердился: «Сегодня же надо все и кончить».

Выпрямился и с лучезарной улыбкой сказал:

– Ваше высочество, батюшка твой Петр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передает и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.

Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.

– И еще просил передать Петр Алексеевич, – ровно продолжил Толстой, – что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.

Царевич прижался к подоконнику.

– Нет! – выкрикнул. – Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!

Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощенному паркету, пошел на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.

– Я не уеду отсюда, – сказал Петр Андреевич, – пока не доставлю тебя отцу, живым или мертвым. – И повторил: – Живым или мертвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником. – Толстой, отступив шаг назад, добавил: – Ну, решай!

Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, покрытая золотом рама была как решетка, отгораживающая от него мир.

За окном благоухал сад. Медом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море…

«Вырваться бы отсюда и полететь, – подумал царевич, – полететь». Но за спиной тяжело дышал Петр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание. «Вот-вот вцепится, – мелькнуло в голове. – Волк ведь, волк».

– Письмо я напишу батюшке, – сказал он, прижавшись лбом к стеклу.

– Пиши, – чуть помедлив, ответил Толстой, – садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.

На негнущихся ногах подошел Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:

– Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.

Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечеркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаенной глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело… Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мертвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках матери, отцы, братья и сестры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»

А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?

Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» – и поставил точку, Петр Андреевич сказал:

– Карета для дальней дороги приготовлена.

Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, освещая лики святых, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжелые вспыхивают бликами, сверкают драгоценными камнями. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным редкой красоты.

– …О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, – взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в плоские груди, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю