355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия » Текст книги (страница 20)
Поручает Россия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:03

Текст книги "Поручает Россия"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Тот же офицер, что прискакал недавно в Ревель с депешей от царя, привез Петру в Петербург весть о выигранной морской баталии и три капитанских кортика в богатых золоченых ножнах, с королевскими львами, скалившими клыки.

Петр, зажав в руке три этих кортика, восхищенно крутнув головой, сказал:

– Хороши… Ей-ей, хороши…

Швырнул их на стол. Гремя, кортики покатились по зеленому сукну. И что-то озорное, вовсе не царское, проглянуло в лице Петра из того времени, когда еще неловким юношей, длинноногим, узкоплечим, с ломающимся баском в голосе, поднимал он паруса потешных корабликов на Переяславском озере, стремил навстречу ветру. Царь даже губу закусил, как тогда, и, прищурив глаз, посмотрел в другой раз на кортики.

В этот день в Петербурге неожиданно разъяснилось и в окно дворца било по-весеннему яркое солнце. Кортики играли позолотой в его лучах.

Но это озорное держалось в лице Петра минуту.

Царь согнал улыбку с губ, глаза его озаботились, он сказал Макарову, неизменно гнувшемуся за столом:

– Завтра поутру в Котлин. Всей эскадрой малых судов пойдем в Ревель…

Макаров моргнул, взялся за перо.

Наутро эскадра российских галер вышла в море. Голубая синь перед Котлином закрылась белыми парусами.

Как это редко бывает на Балтике, установившаяся ясная погода споспешествовала походу почти до самого Ревеля.

Петр в раздуваемой ветром холщовой матросской робе почти не уходил с палубы. Лицо у него обветрилось, да и весь он, продутый морским сквозняком, стал легче в движениях, оживленнее, глаза были полны радости. Царь ставил с матросами паруса, шлепая босыми ногами по промытому до желтизны дереву, драил палубу. Тут же, у мачты, дабы не спускаться в тесную каюту, велел поставить стол. Кабинет-секретарь приткнулся за ним боком. Всегда нездоровое лицо Макарова было бледнее обычного. Даже на малой волне с ним случалась морская болезнь. Царь Петр сокрушенно поглядел на него и, скаля зубы, сделал из бечевы уду, закрепив вместо крючка загнутый гвоздь, и сам же, забросив уду за борт, выхватил из пенных волн здоровенного окуня. Извиваясь, окунь забился на палубе. Тут же, на столе, матросским ножом Петр отхватил от него немалый кусок и, присыпав солью, протянул Макарову:

– Ешь, – сказал, – ешь. Тошноту как рукой снимет. Макаров, закрывая от дурноты глаза, отмахивался от царя. Но Петр был неумолим:

– Ешь, говорю. Государевым словом приказываю! Макаров, кривя рот, мягкими руками взял кусок. Петр повис над ним:

– Ешь, и все тут!

Кабинет-секретарь, зная Петров характер, с омерзением откусил самую малость. Откусил и в другой раз. Петр все вис над ним.

– Да ешь, – давясь смехом, подзадорил Макарова стоявший тут же Головкин, – ее и церковь дозволяет употреблять. Ешь!

Макаров, уже с отчаянием, набил полный рот. Лицо его начало розоветь.

– Вот так-то, – сказал довольный Петр, – во всем учить вас надо. Первое средство – сырая рыба от морской болезни.

Макаров объел окуня до костей.

Но все это было только баловством. Взбираясь на мачты, окуня выуживая, драя палубу с матросами, Петр остро помнил о главном. И нет-нет, как это бывало у царя б минуты задумчивости, меж бровей пролегала у него глубокая морщина.

В Ревельский поход взял он с собой и Гаврилу Ивановича Головкина, и Петра Андреевича Толстого. Это было неслучайно. Слова Петра Андреевича на совете, когда сказал тот, что надо бы королеву Ульрику-Элеонору попугать гораздо, Петр оценил, и поход был к тому и направлен. Царь решил: слов сказано достаточно. То, что малая эскадра российская шведов пощипала, было добрым началом, но отнюдь не главным действием задуманного Петром плана. Замыслил он много большее. И в том Гаврила Иванович Головкин и Петр Андреевич Толстой должны были стать ему помощниками.

В последний день плавания погода изменилась.

За ночь намяв бока на жестком рундуке в каюте, где едва-едва ноги можно было вытянуть, Толстой поутру не без оханья полез по трапу на палубу. Выглянул из люка, и лицо, как водой, омыло туманом. Ухватился рукой за край люка и, едва голову не расшибив, выполз на палубу.

За бортом, лопоча неразборчивое, плескала волна. Толстой, закинув кверху лицо, взглянул на мачты. Слабый ветер едва морщил парусину. Верхушек мачт не было видно. Толстой оборотился всем телом, и глаза его расширились от удивления. За рулевым колесом стоял Петр. Лицо царя недовольно морщилось. Петр Андреевич согнулся в поклоне.

– Здоров, – ответил Петр, – продрал глаза? А здесь, видишь вон…

Он не закончил фразу. Колесо под руками у него заскрипело, Петр перехватил рукояти, возвращая галеру на курс. Выругался зло и вдруг, оборотившись к Толстому, сказал:

– А ну, ерой, становись к колесу. Поглядим, какой ты моряк.

Толстой опешил.

– Становись, становись! – И, вовсе удивив Толстого, Петр напомнил: – Видел я твои дипломы италиянские… «Во познании ветров, – как по писаному начал царь, – как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и веревок есть искусный и до того способный…» А? Так или нет?

То, что у царя была хорошая память, Петр Андреевич убеждался не раз, но чтобы вот так, с точностью воспроизвести текст, который видел-то всего раз, да и мельком, много-много лет назад, не ожидал.

– Становись, становись, – сказал Петр хмуро, – тогда я экзамена тебе не учинил, так вот ныне экзамен будет.

С Петра Андреевича утреннюю развальцу как ветром сдуло. Расставив локти, боком он шагнул к колесу, ухватился за рукояти. Почувствовал, как волна шевелит рулевое перо, сопротивляется, пружиня, усилиям его рук. Увидел: впереди молоко тумана. По спине продрал холод опасности.

– Карту, карту мне надобно, государь, да компас!

– Ну уж ладно, – ответил Петр, – команды я отдавать буду. Ты только галеру веди да смотри у меня – веди внимательно, а то линьков отведаешь.

Так, до самого Ревеля, Петр Андреевич и вел галеру. Взмок весь, за долгие-то годы отвык такую тяжесть ворочать. Через час хода сбросил камзол, засучил рукава рубахи, кольца с пальцев снял – врезались в тело до боли. Когда Толстой камзол снимал, Петр промолчал, а вот когда тот стал с пальцев кольца стягивать, засмеялся.

– То-то, – сказал, – вот я и не одобряю мишуру эту.

Но толстовской ухваткой управляться с рулевым колесом остался доволен.

– Считай, – сказал, – экзамен выдержал!

И хлопнул по плечу так, что Петр Андреевич присел. Да у Толстого и без того ноги дрожали, уходился крепко. В каюту чуть не на карачках приполз, но этого царь не видел. Головкин только сочувственно заохал:

– Ай-ай-ай…

Петр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.

В Ревеле эскадра не задержалась. По флоту был отдан приказ выйти в море, и двадцать могучих линейных кораблей, сотни галер и мелких судов двинулись к шведским берегам. Это уже кого хочешь могло напугать, не только нервную королеву Ульрику-Элеонору. Суда вышли в море, вытянулись в кильватер и дали пушечный залп. Небо над Балтикой, казалось, треснуло. Едкий пороховой дым понесло над волнами.

Когда пушечный грохот смолк, Петр оборотился к дипломатам:

– А теперь ко мне в каюту, господа!

Ветер отбрасывал волосы царю за плечи. В море он никогда парика не носил и треуголку не надевал, но повязывал голову ярким платком, как научил его когда-то старый капитан, пират в прошлом, Юлиус Рее.

В просторной каюте горели свечи, и в их свете остро поблескивала медь деревянной обшивки переборок. За вырезанным в задней стенке, переплетенным медью же и свинцом оконце качалось море.

– Вот что, господа, – сказал Петр, садясь за стол, – надобно королеве Ульрике-Элеоноре, – царь прикусил ус и с минуту жевал его, морща щеку, – отписать ультиматум, и покрепче.

– А по мне, – сказал вдруг раздраженно Гаврила Иванович Головкин, – хотя бы и к бабушке ее можно послать.

Все лица оборотились к нему. И тон, каким это было сказано, да и сами слова были столь неожиданны для канцлера, что даже кабинет-секретарь Макаров, никогда не выказывающий удивления, глаза раскрыл широко. От сырой рыбы царевой он ободрился, порозовел и даже, казалось, в щеках много прибавил, а теперь вот и улыбаться начал, хотя ранее на скучном его лице и тени веселости не наблюдали.

– А что? – выпрямился Головкин. – Сколько кровь сосать можно?

Видать, ветер морской в голову ему шибко ударил, а может быть, пальба пушечная так вдохновила или бесчисленные паруса российские, расцветившие море, подействовали сильно, но вид у Гаврилы Ивановича был в сей миг весьма воинственный.

Царь поглядел на него, сказал:

– Не дури, знай меру. Письмо написали.

Царь, когда его известили, что письмо готово, спустился в каюту и при свече, шелестя листиками, сел читать.

– Так-так, – говорил, пробегая строчки глазами, – зело… зело… – И наконец подвинул листки к Макарову. – Перебели, – сказал, – пущай читает королева. Поглядим.

Петров флот подходил к Аландам. На камнях у острова закипали буруны, зло резали воздух чайки. Над темно-зеленым морем хищно отогнутые назад крылья чаек вспыхивали, как белые искры. Конусные кровли редких домишек на островах, казалось, царапали небо. Бросили якорь. Тяжелое тело якоря ударило в воду, вскинув брызги. По флоту дали семафор: «Встать на якоря, ждать команды». С борта флагмана спустили шлюпку, в нее спрыгнул со штормтрапа офицер, и матросы налегли на весла. Мерными толчками шлюпка пошла к берегу.

Петр, стоя на капитанском мостике флагмана в зеленом мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жестко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжелое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесенные к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила все дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.

Петр Андреевич, стоя рядом с царем, заметил, что руки Петровы, лежа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке ее можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила – хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Петр взглянул на Толстого. В глазах царевых, еще минуту назад остро и жестко всматривавшихся в морскую даль, Петр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чем в эту минуту подумал Петр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра все подрагивали, подрагивали… Толстой отвел взгляд и о своем Иване подумал с болью. «И не обласкал его, – укорил себя, – да все вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»

К острову Сундшер Петров флот подошел, когда барон Лилиенштедт с российскими представителями только-только сели за обеденный стол. Барон был, как всегда, нетороплив: заправил за воротник накрахмаленную, жесткую салфетку, подобрал выглядывающие из рукавов кружева, звякнув стеклом, налил бокал воды.

В глубине дома раздались торопливые шаги.

Седая бровь барона дрогнула и поползла кверху.

Шведский офицер, умерив стук каблуков, подошел к барону и склонился над его ухом. Удерживаемый старческой рукой Лилиенштедта нож упал на скатерть. Барон с минуту сидел неподвижно, затем, подняв руку, смял у горла салфетку, сорвал, швырнул на стол и, с грохотом отодвинув стул, поднялся.

Это было столь необычно, что Остермак в первое мгновение подумал, что в доме случился пожар и пылающая крыша вот-вот должна рухнуть.

Через минуты барон и русские представители были на причале. По всему горизонту белели паруса, их было даже трудно сосчитать. На мачтах различимо веяли белые, с андреевскими крестами российские флаги.

– О-о-о, – выдохнул барон.

Стоящие на причале увидели: качаясь на волнах, к берегу идет шлюпка. И не успел барон собрать блеклые губы в обычную брюзгливо-презрительную складку, как шлюпка глухо стукнула бортом в причал, на берег вышагнул из нее офицер, в одно мгновение оглядел стоящих на пирсе людей и, вскинув руку к треуголке, прошел к Брюсу. Мимо барона Лилиенштедта он прошел так, как ежели того и не было на причале. Барон понял, что здесь он уже не хозяин, и причиной тому были даже не маячившие по горизонту российские корабли, но уверенность, с какой офицер в мундире Преображенского полка ступил на влажные, темно блестевшие от залетавших с моря брызг тяжелые камни причала.

С удовольствием, как это бывает у юных, недавно поступивших на службу людей, розовея лицом, офицер сообщил, что на флагмане господ Брюса и Остермана ждет царь. Отступил в сторону, округляя смелые глаза и указывая российским дипломатам путь к шлюпке.

Такая стремительность и вовсе сокрушила Лилиенштедта. У барона нервически задрожало лицо. Какой-то туман окутал его сознание: «Возражать? Настаивать? Возмущаться?» Нет, воля Лилиенштедта распалась, как звенья разорванной цепи. Он увидел перед собой лицо Остермана. Тот что-то говорил, любезно улыбаясь. Но барон был не в силах понять его. Остерман поклонился и пошел к шлюпке. Брюс двинулся за ним… Офицер спрыгнул в шлюпку последним. Сильными руками оттолкнулся от причала, выкрикнул команду матросам. Весла упали на воду. Барон по-прежнему недвижимо стоял на пирсе. Ветер с моря бил ему в лицо. Глаза Лилиенштедта были налиты паническим ужасом. Он знал: чрезмерное честолюбие всегда наказуемо, но то что Карл так низко уронит шведскую корону – он не ждал.

Царь Петр встретил Остермана и Брюса, сидя за столом в капитанской каюте. Справа от царя Гаврила Иванович Головкин, слева – Петр Андреевич Толстой.

В каюте крепко пахло табаком.

Петр сказал жестко:

– Садитесь.

Остерман одним духом, низко клоня голову, шагнул к столу. Брюс сел степенно.

Петр, поднеся к лицу обе руки, потер указательными пальцами у переносицы. Сказал в ладони:

– Налей им по рюмке, Гаврила Иванович. Слышал, кормлением-то королева вас не баловала…

Гаврила Иванович налил из стоящего на краю стола оловянного штофа два стаканчика, подвинул дипломатам.

Петр через пальцы смотрел, как приняли стаканчики Остерман с Брюсом, как выпили. Брюс по-московски хорошо крякнул, потянул носом.

Петр наконец отнял руки от лица. Протянул сквозь зубы:

– Так… – И уже ясно, четко спросил: – Ну, что скажете, господа? Насиделись вы здесь вволю… Лилиенштедт флот разглядел? Доволен?

Остерман – не подготовился к разговору, встреча с царем была так неожиданна, – мешая русские и немецкие слова, сбивчиво начал рассказывать о растерянности барона.

Петр оживился, подобрел лицом, но все же прервал Остермана:

– Врешь небось сгоряча?

– Нет, нет, – замахал руками, запротестовал Остерман. В разговор вступил Яков Вилимович Брюс:

– Ну, ежели самую малость. Барон Лилиенштедт действительно растерялся.

Петр оборотил лицо к Брюсу. Якова Вилимовича он выделял среди придворных и мнение его ценил.

– А как ты думаешь, – спросил царь Брюса, – королева напугается нашего флота?

– Королева? – переспросил Брюс, наклонил голову набок. – То дело большое, – сказал, – надо думать.

– Так вот и думай, – потянулся к нему через стол Петр, – думай!

– Королева-то напугается, – сказал после молчания Брюс, – но вот как бы и других не напугать. – Он поднял лицо и взглянул в глаза'Петра: – Об том след размыслить.

– Кого, кого имеешь в виду? Короля Георга?

– И его тоже, – сказал Брюс, – здесь все надобно взвесить. Как бы вместе с королевой нам наших союзников не напугать.

– Союзников… – протянул Петр, прикрыл глаза пальцами упертой локтем в стол руки и повторил: – Союзников…

Много было в его голосе: и горечь, и разочарование, и обида.

Все смотрели на царя. А Петр хотя вот и дважды сказал «союзники», но о них в сей миг не думал.

…Этой зимой в Москве случился пожар. Деревянная столица горела часто, но в этот раз запылала так, что выгорел, почитай, весь город. И посады выгорели. Ветер был сильный, да и загорелась Москва в середине ночи, пока очухались – половина города была в огне. Людей било летящими головнями, калечило раскатывающимися бревнами изб.

Царь приехал в Москву на третий день после случившегося. Ветер завивал черный пепел в улицах. Вместо изб громоздились кучи обгорелых бревен. Дорогу перебежала опаленная, с голой спиной, собака. Царь велел повернуть к Кремлю. А как въехали на взгорок к Василию Блаженному, Петр увидел вороха узлов, коробьев, горы каких-то тряпок, море голов. Это были погорельцы. Царь вылез из возка у припорошенных черным снежком ступенек храма. К Петру потянулись руки. Поднялся вой. Царь привык, что жили и в Москве, и в других российских городах и весях в селикой нужде, но здесь и у него в груди захолонуло.

Безумные бабьи глаза, оборванные мужичьи бороды, обожженные лица, спекшаяся кровь в волосах, рты, распятые в крике… Петр попятился на ступеньку выше. За ним полезли на карачках, хватали за полы. Он отступил еще…

И сейчас, сидя перед дипломатами, он видел эти оборванные бороды, распятые в крике рты. Пальцы, закрывавшие глаза, собрались в кулак, и Петр вгвоздил его в стол. Звякнув, свалился со стола штоф, раскатились оловянные стаканчики. Царь вскочил со стула, пробежал по каюте, давя стаканчики каблуками ботфорт. Все молчали. Знали – в такую минуту Петр может и зуботычиной наградить. С минуту было только и слышно прерывистое, с хрипами дыхание Петра. Но об увиденном в мыслях царь не сказал. Оборотился так, что заскрипело под каблуками, к Петру Андреевичу, крикнул:

– А ты об том, что он говорит, – ткнул пальцем в Брюса, – думал?

У Толстого жилка в лице не дрогнула. Строгим голосом Петр Андреевич сказал, вставая:

– Думал, государь.

Петр постоял, все еще трудно дыша, шагнул к столу.

– Ну, смотри, Толстой, – сказал, подвигая стул, – смотри. Сел, раздернул ворот камзола.

Все присутствующие в каюте передохнули с облегчением.

Было решено: не медля, направить к королеве Ульрике-Элеоноре Остермана и Брюса с ультиматумом, требующим скорейшего заключения мира, а дабы королева не тянула с ответом, поторопить ее, высадив на берега Швеции десанты, хотя бы и малым числом войск.

– Что суетишься-то, Андрей Иванович, – говорил Брюс, не без иронии поглядывая на поправлявшего у зеркала парик Остермана, – букли твои королеве ни к чему.

– Нет-нет, – отвечал Андрей Иванович, мизинчиком, украшенным большим перстнем с бриллиантом, трогая чуть смятый у висков парик, – в нашем визите все важно.

Яков Вилимович улыбнулся, но ничего не ответил – Остерман был человек опасный. На русской службе едва не в первые люди выбился, да заглядывал и еще выше. Об интригах его Брюс знал, но смотрел на это спокойно. Сам он – выходец из шотландского королевского рода, всю жизнь проживший в России, – много знал, видел и таких, как этот немец с острым взглядом и жадными руками. Бывало, что высоко поднимались похожие на него ловцы чинов, но бывало, и падали. Всему приходило время. Яков Вилимович Брюс считал: в России ничего торопить нельзя, здесь все должно в меру прийти, созреть, как крутобокое яблочко на доброй яблоне, которая вросла в землю так, что никому не ведомо, из каких глубин берет она живительные соки. Знал он и то, что были на Руси порубщики, как были и люди, пытавшиеся приживить к этой яблоне различные веточки из чужих садов, однако меты от топоров заросли, хотя и видны на стволе жестокие следы, а веточки отпали. Но дерево стоит, и стоит крепко, матёро.

Остерман накинул плащ на хорошем меху и оборотился к Брюсу:

– Я готов. Ехали к королеве.

Над Стокгольмом стояло хмурое небо. Ветер рябил оловянную воду каналов, одетых в грубый камень. Колеса кареты глухо стучали по древним камням. Прохожих почти не было. Шведская столица была пустынной. Королевский род Вазы к тому немало приложил усилий. Миновали один мост, другой… В тесных улицах дома лепились один к другому серыми, неприветливыми громадами. Остерман был напряжен, Брюс – спокойно хладнокровен.

Северные бабы – народ крупный, на мощных ногах. Работать бабе много, трудно, и надо было, чтобы она могла и пахать, и вязанку дров взвалить на плечи, потяжелее. Такая баба придет в кирху и стоит, как крепостная стена.

Но не такая была королева Ульрика-Элеонора. С братом Карлом сходство ее ограничивалось рысьими глазами неопределенного цвета и удивительной для ее соотечественниц мелкокостностью. Она была тоща и в отличие от брата – дерзкого до безрассудства – занудлива и плаксива. Правда, иногда на нее, как и на Карла, накатывали приступы неистовства.

Российских дипломатов она встретила в малой зале для приемов, сидя на стуле с высокой спинкой, с которой скалили угрюмые морды воинственные шведские львы. В зале было холодно и неуютно. Плиты пола, знавшие рыцарские железные каблуки, отзывались на каждый шаг глухим ворчанием. Шпалеры на стенах были выполнены в невыразительных тонах, вызывавших скорее мучительный шум в голове, нежели высокий восторг от общения с королевской особой.

На приветствие российских дипломатов королева едва кивнула неестественно вздернутой кверху головой и позволила чуть растянуть губы в гримасе, которую с большим трудом можно было принять за улыбку. От шеи вверх по щекам Ульрики-Элеоноры проступили красные пятна.

Барон Лилиенштедт принял царское послание и объявил, что визит окончен. Шведы пообещали дать ответ в способное для того время.

Но прошел и день, и другой, и третий…

Королева молчала.

В одну из ночей от причала шведской столицы, затерявшегося среди множества других, вышло в море малое рыбачье судно. Повидавший немало ветров парус, битые волнами борта, на палубе старые сети… Кто такое остановит, в чьей голове оно вызовет подозрения? Всякий скажет – пошли за треской, а рыбы сей и впрямь было в море как никогда. На что иное, но на тайные встречи, передачи записок, начертанных цифирью, Остерман был мастак. Судно взяло ветер, и стоящий у рулевого колеса человек с бородой, растущей из-под подбородка, направил его в море. Невысокая волна не мешала хорошему ходу. Медный фонарь на мачте качало, но капитан на то внимания не обращал. Жесткие морщины на дубленом ветрами лице, крепкие руки на рулевом колесе выдавали в нем старого моряка, для которого такая качка была пустяком.

Часа через три над морем забрезжил рассвет.

Капитан, стоящий у руля на крепких, как кнехты, ногах, различил у горизонта многомачтовые суда. Волна была теперь злее и била в борт нешутейно. Летели брызги. Но капитан только плотнее вжимал голову в плечи, однако парусности не убавлял. Стоящие на якорях суда приближались. Капитан, разглядев на мачте адмиральский вымпел, прикинул на глаз расстояние и переложил рулевое колесо. Ударил каблуком в палубу, крикнул что-то неразборчивое. Тотчас из люка за его спиной выскочил проворный малый в такой же, как у капитана, надвинутой до самых глаз зюйдвестке и матросской куртке, бросился к мачте и, сняв фонарь, начал размахивать им на вытянутой руке.

На флагмане, у борта, появилась офицерская треуголка. Приметно было, что офицер внимательно разглядывает подходившее суденышко. Малый все размахивал и размахивал фонарем. Офицерская треуголка скрылась, и тотчас с борта упал штормтрап.

Гаврилу Ивановича Головкина разбудил глухой стук в двери каюты. Он недовольно заворочался. Спал крепко. Морские мили давались ему трудно. Непросто было служить царю Петру. Кем это было видано: знатнейшей фамилии дворянин московский черт-те где обретался, в неведомых морях, в тесной, как кероб, каюте, на рундуке деревянном, на котором и растянуться-то по-доброму нельзя, раскинуться вольно? Как собака, свернешься в клубок и спи… Да… Дожили… Стук повторился.

Гаврила Иванович сбросил ноги с рундука.

– Входи, – сказал сиплым ото сна голосом.

В каюту вступил офицер. Гаврила Иванович сощурился на него, но в темноте каюты лица было не разглядеть.

– Свечу, свечу вздуй, – все тем же мятым голосом сказал Гаврила Иванович.

Офицер посунулся из каюты и, показалось Гавриле Ивановичу, из-за спины вытащил фонарь. Бойкие, ох, бойкие ныне нарождались люди. Надо было вставать. Гаврила Иванович потянул на себя беличий тулупчик.

– Ну… – поднял набравшие твердости глаза на офицера. Тот вытащил из-за отворота рукава пакет, положил перед фонарем. Гаврила Иванович оживился, разорвал пухлыми пальцами пакет, достал в четверть листа записку, приблизил к светившим дырчатым оконцам фонаря и увидел косо летящую по листу цифирь. Лицо его озаботилось.

– Так-так, – сказал, – так-так…

И его словно подменили: спина выпрямилась, плечи откинулись назад, рука, мгновение назад вялая, бескостная, властно легла на стол. В голосе прорезалась жесткость:

– Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.

Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:

– Господину Остерману скажи, что почту ждем от него через неделю. Все.

Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась темным пятном. Головкин посмотрел на нее с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.

Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царев ультиматум, переданный Ульрике-Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушел в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.

В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить – шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал еще и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его – да и то без уверенности – можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.

Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили ее. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…

У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, – подумал, – а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдет одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед – повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, – решил, – замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».

Петр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот все уже понял – хитрый был, как бес.

– Но-но, – сказал Петр, – скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?

У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.

– Нет, – неожиданно громко сказал он, – о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.

Таким тоном он никогда не говорил с царем.

У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого темными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:

– Ладно… Попробуем королеву покрепче. – И уже без зла Толстому: – А ты волчок, хищный волчок.

На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и черта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царев указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.

Петр, заложив за спину руки, торчал на капитанском мостике флагмана, следя за приготовлениями флота. Все команды были отданы. Петр услышал, как застонала якорная цепь флагмана, выбираемая воротом. Упала на воду, закричала, как мартовская кошка, чайка. Забила крыльями. Петр оборотил лицо к капитану, сказал:

– С богом! – Перекрестился.

Флот грозной армадой пошел к Стокгольму.

Петр, водя зрительной трубкой по горизонту, увидел в море шведские корабли. Ветер выжал слезу из глаза. Петр отвел трубку в сторону, хлещущим под ветром полотняным платком согнал слезу и вновь поднес трубку к лицу. Увидел: на кораблях перекладывали паруса. Усмешка сломала царевы губы. «Уходят, – понял он, – уходят… Ну, Ульрика-Элеонора, сестра дорогая, бодрись ныне. Бодрись». Отдал команду, дабы тяжелые суда пропустили галеры вперед, а сами шли за ними и, ежели к тому нужда будет, прикрыли их пушечным огнем.

Накануне, когда царь на боте обходил суда, проверяя готовность к десанту, Петр Андреевич увидел на одной из галер капитана Румянцева. «Так вот, – подумал, – куда он из Питербурха-то направлялся по команде». Удивился, что дороги их вновь пересеклись. И какая-то тревожная мысль ворохнулась в нем, но додумать ее он не успел. Петра Андреевича позвал царь. Сейчас, стоя на капитанском мостике флагмана рядом с Петром, Толстой вновь вспомнил о Румянцеве.

…Румянцев, командуя ротой, шел в сей миг к шведскому берегу на одной из передовых галер. И, радуясь, что участвует в деле, подставлял лицо под хлещущий ветер, ощущая в напряженном перед боем теле прилив сил, необыкновенную бодрость. Держась рукой за борт, он оглянулся на солдат и сказал: «Не подведите, ребята, не подведите!»

Галера шла ходко, над головой гудел под ветром парус.

Берег объявился темной полосой у горизонта. И как только Румянцев увидел эту еще неясную полоску и понял, что здесь-то и придется принять бой, он в другой раз оглянулся.

Солдаты сидели молча, застыв в ожидании. На лицах было общее выражение – сосредоточенности и предельной углубленности, то выражение, которое всегда бывает на лицах людей, готовящихся к серьезному испытанию. Солдаты, однако, не выказывали угрюмости или обреченности, как не выказывали и бойкости или веселости, шутовства или ерничества, но едино были наполнены решимостью к тяжелому труду. И готовые было сорваться с уст Румянцева слова ободрения так и не были им произнесены. Он понял, что этих людей в сей миг ни торопить, ни ободрять нельзя. И даже более того – оскорбительно, как оскорбительно торопить стоящего перед святым крестом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю