355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия » Текст книги (страница 6)
Поручает Россия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:03

Текст книги "Поручает Россия"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

Поднявшись в свою палату, Петр Андреевич сказал Филимону:

– Зови.

Имя не обозначил, но и так было ясно, о ком речь.

Тимофей вошел и, словно в стену, уперся в устремленные на него глаза Петра Андреевича.

Тот молчал. Молчал и Тимофей, но и первый и второй знали, какие слова будут сказаны. У подьячего судорогой исказилось лицо, и он упал перед столом, сухо стукнув коленами в пол.

– Не виноват, не виноват! – взмолился Тимофей.

– Не лги, – сказал Толстой, – на тебе и так великий грех. Не отягчай душу.

Тимофей уронил голову на грудь, плечи его дрожали.

– С тобой должно, – твердо сказал Толстой, – поступить беспощадно. Ты вере христианской – отступник, царю – вор, народу российскому – изменник.

Лицо Петра Андреевича переменилось совершенно. Вот и он, Петр Андреевич Толстой, сидел за столом, а вроде бы и не он. Исчезла в глазах насмешка, ожесточились добродушные морщинки, пролегавшие к вискам, и только презрение, убежденность в правоте совершаемого и сила проступили в нем.

– Одним облегчить душу можешь, – сказал он, – покаяться, – Петр Андреевич передохнул и обрушил на подьячего страшные слова: – Да смерть принять добровольно.

И вроде бы хищный хряск топора раздался, как бывало в Москве, на Болоте, где казнили последнюю сволочь городскую. Хрясть! – и голова с глухим стуком падала на доски помоста.

– Нет! – вскинулся подьячий. – Нет!

Теперь лицо его было в слезах, на висках, на тощей шее, выглядывавшей из ставшего вдруг непомерно широким ворота, проступили вены, набрякшие от кинувшейся в голову дурной, черной от ужаса крови.

– Нет!

– Ну-ну – сказал Толстой, с гадливостью опустив углы губ, – умеешь воровать, умей и ответ держать.

– Нет! – в другой раз крикнул подьячий с безнадежностью. – Нет!

Но Толстой этого «нет» не слышал. Здесь, в тесной палате со скрипучими полами, в чужом городе, под небом, расцвеченным иными, нежели на родине, звездами, он был и народом, что толпился на Болоте, в Москве, вкруг помоста, на котором совершались казни над преступившими установленные людьми пределы, и судьей, вынесшим приговор, и даже тем, кто исполнял волю закона и не мог, не имел права позволить себе ни жалости, ни сострадания. И оттого не слышал он воплей подьячего, да и не глядел на него.

Толстой поднялся от стола, шагнул к поставцу, достал и, крепко пристукнув донцем, выставил на стол штоф с вином и чашу синего непрозрачного стекла. На дне чаши белела щепоть брошенного загодя отравного зелья.

Подьячий, смолкнув, следил за Петром Андреевичем мало что понимающими глазами. От сдерживаемых рыданий тело его содрогалось.

Толстой наклонил штоф над чашей. Тяжело булькая, словно вторя задавленным всхлипываниям подьячего, вино полилось в синее стекло.

– Пей! – ударил голосом Толстой так, будто вскричала разъяренная толпа у помоста, требуя казни ненавистного татя. – Пей!

И отвернулся к окну. Услышал, как, захлебываясь, Тимофей и раз, и другой глотнул из чаши. Чтобы не слышать тягостные звуки, Толстой шагнул из палаты на галерею. Увидел – тень от стены легла на половину двора черной полосой, но и оттуда, из непроглядной черноты, смотрели глаза Тимофея. Толстой почувствовал, как острая боль резанула в груди с такой силой, что ежели бы он не успел ухватиться за шаткие перильца, то непременно упал здесь же, у дверей палаты.

Истинно говорят: «Беда за бедой по нитке ходит». Едва несчастье с подьячим избыли, как другое привалило.

Над Стамбулом гуляли ветра, а море раскачало так, что в гавани Халич, добро укрытой от непогоды, на берег выбросило легкие фелюги и сандалы, да и суда потяжелее сорвало с якорей. Птица и та страдала от штормов, и на прибрежной гальке валялись без числа тушки чаек и уток, летело перо да грызлись из-за падали собаки.

Посольский дом гудел и стонал под ударами ветра. На крыше, не смолкая, стучала битая черепица, ветхие галереи гремели изломанными перильцами и до жути дикими голосами выли прогнившие водоотводные желоба. Посольские мерзли, да и сам Петр Андреевич, кутаясь в старый московский беличий тулупчик и повязав голову теплым платком, ругательски ругал бестолковых турок, не умеющих не то что печь добрую сложить, но соорудить хотя бы плохонький очаг, дабы согреться русскому человеку. Здесь обходились в домах жаровнями или глиняными горшками с древесным углем, от которого больше было угара, разламывающего голову, нежели жара. Но все то не было бедой. Да и теплый платок на голове и заячий тулупчик Петр Андреевич снес бы без ропота. Беспокоило другое, отчего и ходил посол по дому туча тучей и ворчал недовольно. Почта из России шла медленно, а слухов и разговоров в Стамбуле было много, и разговоров разных. И хотя Петр Андреевич был не тем человеком, которого разговоры могли смутить, однако то ясное, что известно ему было, придавало особый смысл и невнятным шепотам.

А известно послу в Стамбуле было немало.

Карл шведский, раздавив ничтожного Августа, в Польше не задержался. Разорена была войной Польша и накормить отощавших шведов не могла. Одному из довереннейших своих придворных, генерал-лейтенанту барону Гилленкроку, Карл сказал:

– Здесь не то чужим, своим хлеба до весны не хватит. Армия Карла двинулась в богатую Саксонию. Шведы шли весело, улавливая чуткими носами соблазнительные запахи жареного мяса и вдохновляемые надеждой отоспаться на теплых, не выпотрошенных войной перинах. Глаза солдат радовали обильные поля. Август, бессильный противостоять Карлу, распахнул перед шведами городские ворота и Дрездена, и Лейпцига, и Хемница. Но и Толстому, и тем более царю Петру, его генералам и Посольскому приказу было ясно: Карл только набогатится в Саксонии. И Петр на совете в городишке Жолкве, куда был собран весь цвет российского командования, так и сказал:

– Набогатится и тогда уже будет наш гость!

Сказал не то чтобы с опаской, но и не без волнения. Шведов бить научились, но с самим королем Карлом, после Нарвы, не встречались, и каждый из сидящих на совете понимал: одно – генералы Карла, другое – он сам. Да понимали и то, что армия шведская, после долгого сидения в Саксонии, сил накопила столько, что, ежели с такой армией в поле встретиться, потеха будет серьезная.

Александр Данилович Меншиков на что петух был, а и то, бойко звякнув под столом шпорой, все же насупился. Да и Петр, дабы удержать его от неуместного в сей миг бахвальства, посмотрел на него строго и повторил с особым ударением:

– Наш гость!

Посол в Стамбуле об этом заключении царя был извещен. Известно ему стало и то, что в Жолкве решили генеральского сражения Карлу в Польше не давать, но отступать до своих границ и, только когда того необходимая нужда требовать будет, дать бой.

– Понеже, – сказал Петр, – ежели бы какое несчастие учинилось, то бы трудно иметь было нам на чужой земле ретираду. Армии должно томить неприятеля, устраивать засады, внезапные нападения на переправах, уничтожать запасы провианта и фуража.

Толстой понял это так: Петр хочет втянуть Карла в болотистые, лесистые российские пределы.

Шведы, наевшись в Саксонии до отвала, одетые в лучшее саксонское сукно и крепкие саксонские башмаки, двинулись к российским границам. Однако, прежде чем отдать приказ войскам к выступлению, Карл затеял тайную игру.

В Москве считали, что Карл направит войска на Псков и затем ударит по Прибалтике, дабы вернуть потерянные Шлиссельбург, Нарву и Дерпт. Генералы Карла были того же мнения, но не так думал Карл. По натуре замкнутый и скрытный, он вынашивал иной план.

Перед выступлением армии, разгуливая по роскошному кабинету знаменитого дрезденского дворца Цвингер – впрочем, красоты дворца Карла не интересовали, – он, глядя в окно на воды Эльбы, неожиданно сказал почтительно слушающему его барону Гилленкроку:

– Главная цель нашего похода – Москва!

Барон, давно привыкший к неожиданным поворотам мысли Карла, был все же безмерно удивлен. Ему, генерал-лейтенанту и приближенному короля, было известно, что в ставке Карла не один месяц изучаются крепостные сооружения Пскова и составляются планы овладения этой крепостью и городом. И вдруг – Москва!

Он поднял плечи.

– Ваше величество, неприятель употребит, вероятно, все средства к воспрепятствованию такому походу.

Уложенная в кожаный чехол жидкая косица короля метнулась между проступающими из-под камзола лопатками, однако Карл не обернулся к барону.

– Ваше величество… – начал было вновь Гилленкрок.

Но Карл, только сейчас повернувшись к нему лицом, прервал барона:

– Неприятель не может остановить нас.

Как можно более смягчая ответ, Гилленкрок возразил:

– Полагаю, что неприятель не отважится вступить в сражение с вашим величеством, но русские будут для лучшей обороны окапываться на всех трудных для нас местах.

– Все эти окопы ничего не значат, и они не могут мешать нашему движению.

Понимая, что он может вызвать гнев короля, скрепив душу, Гилленкрок продолжал возражать:

– Когда неприятель увидит, что не может остановить движение нашей армии, то непременно начнет жечь в своей земле.

Серые глаза Карла лишь на мгновение задержались на лице придворного.

– Ну и что же? – сказал король. – Ежели царь Петр не выжжет своей земли, то я сожгу все.

И, уже вовсе рискуя разгневать короля, Гилленкрок твердо на то ответил:

– Со временем, ваше величество, убедитесь, как опасно углубляться в неприятельскую землю, не имея прочных сообщений с отечеством.

Карл отвернулся от барона и, вновь глядя на воды Эльбы, сказал:

– Мы должны отважиться на это, пока нам благоприятствует счастье.

Косица короля четко пролегла между лопаток. С королями не спорят, но барон развел руками:

– Счастье… – он запнулся, – счастье… Это очень опасно, ваше величество.

– Нет, – отрезал Карл, – тут нет никакой опасности. Будьте покойны.

Карл считал: Псков, Нарва, Дерпт и даже вся Прибалтика – это только частности. Успех здесь не решал главной задачи – окончательного сокрушения России. Только на развалинах Москвы, по мнению Карла, Петр мог быть повержен на всегда.

Нервное, подвижное лицо Карла напряглось, выказывав борьбу, происходившую в душе короля, но Карл сделал усилие и готовая было сломать его губы гримаса неудовольствия сменилась улыбкой.

Барон понял, что разговор окончен, и изящно раскланялся.

Об этом разговоре ни царь, ни Толстой знать не могли, как не могли они знать и о том, что тогда же по распоряжению Карла были посланы тайные агенты в Варшаву, Лондон и Вену. С каждым из них король говорил лично. И каждому из этих доверенных лиц королевский казначей вручил по изрядному кошелю, недвусмысленно позвякивающему металлом. Происходило это также тайно, но, однако, мелодичный тот звон услышали в далеких от Дрездена европейских столицах, ибо вскоре и из Варшавы, и из Лондона, и из Вены в Москву, в Посольский приказ, поступили срочные депеши, сильно озаботившие царя Петра. Из Москвы в Стамбул пошла эстафета. Офицеру, коему было вручено письмо к российскому послу в Стамбуле, в Посольском приказе сказали жестко:

– Коней не жалеть, поспешать, елико возможно!

Офицер вскинул руку к треуголке.

Известия, полученные Толстым из Москвы, были неожиданными. Петр Андреевич жадно прочел письма, разложил на столе, передохнул и, по давней привычке крепко охватив пальцами подбородок, задумался.

Перед ним лежало три бумаги. Список с послания украинского гетмана Мазепы в Москву. Письмо ныне возглавившего Посольский приказ – граф Федор Алексеевич Головин скончался, и о том Толстой жалел безмерно – Гаврилы Ивановича Головкина и указ Петра, в котором говорилось: «Господин посол, посылаем вам о некотором деле письмо, здесь вложенное, на которое немедленно желаем отповеди». Так резко царь Толстому никогда не писал. Однако Петра Андреевича не столько обескуражил царев тон – хотя это само по себе было неприятно, – сколько список с послания гетмана Мазепы. Прочтя его, Толстой был ошарашен, словно хватил непомерную понюшку злого табаку. Он тряхнул головой, будто желая убедиться, что все это ему не приснилось, но существует в яви, и в другой раз устремил глаза на столь удивившую его бумагу.

Петр Андреевич встречался с украинским гетманом, чашу вина пригублял с ним и сейчас постарался восстановить в памяти ту встречу.

Иван Степанович был высокий, худой, смуглый от загара, с вислыми хохлацкими усами, которые, впрочем, казались на его продолговатом лице со слабым, утопленным к шее подбородком чем-то ненужным или вовсе чужим. Запомнился он Петру Андреевичу человеком приветливым, обходительным, весьма осторожным в выражениях. Несмотря на украшавшую его голову казацкую чуприну, в нем чувствовалось польское воспитание и польское щегольство, свойственное тем украинским дворянам, которые выросли при польском королевском дворе. Выпил он за столом чуть, говорил немного; в движениях и поступках Ивана Степановича угадывалось умение сдерживать себя, что заметно выделяло его среди шумной, громкоголосой казацкой старшины.

Письмо же, лежащее перед Толстым, было написано человеком, явно не раздумывающим над поступками и не выбирающим слов. Петр Андреевич перечитал письмо и с определенностью решил, что тот гетман Украины, которого он знал, тот, прежний Иван Степанович Мазепа, такого написать не мог. Это было или недоразумение, ошибка, или… Но тут Толстой придержал разбежавшуюся мысль, не позволив додумать промелькнувшую догадку, и, в который уже раз, углубился в строчки письма.

Иван Степанович с твердостью, на которую мог решиться человек полностью осведомленный, утверждал: «Порта Оттоманская конечно и непременно намеревается начать войну с его царским величеством».

«Вот так, – мысленно сказал Толстой, – «конечно и непременно», не иначе, никак не иначе… Ну-ну…»

Мазепа писал, что в Бендеры отправлено двести пушек, много пополнен гарнизон крепости, и шведы, и поляки, склоняя Порту к войне с Россией, заявляют, что для победы турок «наступило самое благоприятное время, какого они вперед не могут и иметь».

– Так… Так-так… – протянул Толстой, придерживая бумагу перед глазами, и подумал: «Не могут иметь, не могут иметь… А что они имеют? Пустую казну? Нет, здесь что-то неладно, что-то не складывается». И побежал глазами дальше по строчкам.

Мазепа писал – и это окончательно смутило Петра Андреевича, – что иерусалимский патриарх Досифей сообщил ему: «Порта непременно со шведом и с Лещинским хочет и самим делом склоняется в союз военный вступить и войну или зимою, или весною с его царским величеством начать».

Не выдержав, Петр Андреевич встал из-за стола и с несвойственной для него поспешностью пробежал по палате из угла в угол.

Оборотился, вновь подступил к столу и, не присаживаясь, пробежал глазами по строчке: «Досифей подтвердил…»

– Нет! – с яростью ударил Петр Андреевич кулаком по столу. – Нет!

Это была ложь. Но ложь в том мире, в котором жил Петр Андреевич, никогда не рождалась без умысла, и он это знал. Значит, эта ложь о немедленной войне между Россией и турками была кому-то нужна. На лжи перед Москвой настаивал Иван Степанович Мазепа, но он был верным слугой царя Петра.

И Толстой решил так: кто-то преднамеренно и зло обманывает Мазепу. Кто же это?

Толстой боком присел к столу. «Обманывает Мазепу? – спросил он и тут же ответил: – Э-э-э, нет. Не то. Обман в самом письме Мазепы. Досифей не сообщал и не мог сообщить украинскому гетману то, о чем он пишет. Значит, обманывает Мазепа?» И тогда догадка, которую Петр Андреевич не решился додумать при первом прочтении письма, вновь возникла в мыслях.

Толстой твердо положил руку на полученные из Москвы бумаги и сказал:

– Надо все с великим тщанием проверить. Путаного здесь много.

Русская армия отступала. И как бывают схожи все наступления, когда радостное ощущение победы заслоняет неразбериху и сумятицу перемещения огромного числа людей, боль от ран и даже сами смерти побеждающих, схожи и все отступления. Только в отступлении придавливающая всех и каждого угрюмость движения вспять с особой подчеркнутостью выявляет то, мимо чего скользит, не замечая, взгляд в наступлении. И здесь отчетливо видна непролазность разбитых, залитых конской мочой дорог, рвань солдатских башмаков, голодные, с ввалившимися щеками, обросшие щетиной лица. Слух с обостренностью следит за повторяющимися из раза в раз всхлипами выдираемых из грязи ног, вскриками и стонами раненых или больных, за треском сцепляющих орудийных лафетов и телег. И царь Петр хотя и из возка, но все одно видел и разбитую дорогу, и голодные, заросшие щетиной лица, как слышал вскрики, стоны, треск телег и орудийных лафетов.

Возок бросало из стороны в сторону. Сидящий рядом с царем кабинет-секретарь Макаров, сцепив зубы, молчал, дабы не прикусить язык, но дорога пошла поровней, и он отважился сказать:

– А теперь, ваше величество, письма из Москвы, от Головкина, – и раскрыл мостившийся на коленях походный сундучок, – только что доставлены.

– Давай, – ответил коротко Петр.

Макаров пошелестел в сундучке бумагами и вытащил одну из них.

– Это из Лондона, от посла вашего величества.

Он хотел было протянуть бумагу царю, но Петр, не взяв письма, буркнул под нос:

– Суть, суть перескажи.

– Все то же, ваше величество, – заторопился Макаров, – посол настойчиво предупреждает о сговоре между королем Карлом и турецким султаном. Лондон, сообщает он, только и говорит о предстоящей войне.

Петр смотрел в заляпанное грязью слюдяное оконце. Лицо его в сумерках возка было неразличимо.

Макаров подержал бумагу в руках, ожидая, что царь что-либо спросит, но тот упорно молчал. Тогда Макаров спрятал письмо из Лондона и достал другое.

Петр все молчал.

– Письмо из Парижа, также пересланное Головкиным, – шелестящим голосом с прежней однотонностью продолжил Макаров. – Посол сообщает…

– То же? – прервал его Петр.

Макаров от неожиданности вроде бы поперхнулся, но поправился и подтвердил:

– Да.

– Ну, а от Толстого, – спросил Петр, – есть письма?

– Нет.

– Нет, – подтвердил за ним Петр, – не-ет…

И было непонятно, что он хотел сказать этим «нет». Во всяком случае, растянутое царем «не-ет» не только подтверждало отсутствие вестей из Стамбула.

Возок внезапно дернулся и стал. В передок ударило копыто коренника. И царь и Макаров услышали, как с облучка спрыгнул возница-солдат, как разом зашумели, перебивая друг друга, людские голоса.

– Что там еще? – ворчливо сказал Петр.

Макаров только взглянул на него и ничего не ответил. Царь подождал мгновение и раздраженно толкнул дверцу.

Слева и справа возок обтекали шагающие не в лад солдаты царева Преображенского полка, и хотя шагали они розно, но увлекающая их вперед сила была столь велика, с такой властностью захватывала всех, отнимая и помыслы и чувства, что ни один из них не обратил внимания на вылезшего из возка царя. Да Петр и сам был далек от того, чтобы обращать на себя чье-либо внимание. Оскальзываясь по грязи, он шагнул за передок возка и увидел, что стало причиной внезапной остановки.

В жидкой, бурой грязи лежал, вытянувшись во весь рост, любимец Петра, жеребец-коренник. И царь прежде другого увидел углом торчащее ухо и огромный, налитый болью и ужасом глаз жеребца. Солдат-возница, бестолково, по-бабьи суетясь, подсовывал под могучее тело жеребца плечо, выдыхая с рвущимся изо рта паром стонущее:

– Ну-ну, ну же, ну…

Но Петр уже понял, что усилия возницы напрасны. Жеребец, упав, сломал выше бабок передние ноги, и ему не было суждено подняться, и оттого, знать, и был налит ужасом и болью устремленный на Петра глаз. Судорога собрала в комок кожу у виска царя и прокатилась по щеке к шее. К Петру из рядов солдат шагнул офицер. Вытянулся струной. Петр, с трудом выпрямив согнутую судорогой шею, сказал коротко:

– Пристрели.

И, уже не глядя на жеребца, ссутулившись, повернулся и пошел вперед по дороге. Поскользнувшись, поправился, утвердившись каблуками на грязи, и опять зашагал, придерживая рукой драгунский, в обшарпанных ножнах палаш на боку.

По напряженной спине царя было видно, что идти ему трудно. Минуту-другую необычно высокая фигура царя выделялась в сером колышущемся людском потоке, но, по мере того как Петр уходил дальше и дальше, серое однообразие стерло это отличие и царь затерялся в рядах солдат.

В эти трудные дни отступления русской армии Петр Андреевич получил еще одно письмо от Гаврилы Ивановича Головкина. И хотя написано оно было жестче, чем предыдущее, письмо его не удивило, не огорчило и даже не раздосадовало. Слишком много дел было у посла российского в Стамбуле, и душевных сил на досаду и огорчения не хватало. Гаврила Иванович писал: «Мы зело удивляемся, что ваша милость о турском намерении, которое они ныне против царского величества, как слышится, намеревают, также и о прочих противных поступках и пересылках со шведом и с Лещинским через посольство их турецкое ничего к нам не пишешь».

Толстой отложил письмо, сложил губы в некую фигуру и издал труднопередаваемый звук, который всегда выражал у него особое душевное волнение. Это было нечто среднее между «тра-та-та», «ду-ду-ду» или, быть может, «др-др-др». Ничего музыкального в этом не было, однако сложность и полноту чувства звук этот передавал весьма явственно.

Последнее время Петра Андреевича на посольском подворье почти не видели, но вполне могло сложиться впечатление, что посол российский одновременно, словно раздваиваясь, бывает в разных концах Стамбула. Его можно было застать у муфтия, у его кяхья, у султанского имама, у капи-кяхья Юсуф-паши и во многих других домах. Янычары, приставленные к российскому посольству, сбивались с ног. У чюрбачея от бесчисленных поездок провалились глаза, и он в эти дни скорее напоминал бурдюк, из которого выпустили вино, нежели представительного и осанистого воина, каким он был недавно. И ежели после многотрудной и многочасовой скачки по Стамбулу, поспешая за Толстым, чюрбачею приходилось возвратиться на посольское подворье, он выдыхал одно только «ва-х-х-х!» и без сил опускался на землю. Посол же российский, втянувшись в гонку, с каждым днем становился бойчее и даже прибавлял в скорости передвижения. Чюрбачей, окончательно отчаявшись, приступил к Толстому с вопросом: отчего высокочтимый посол не полеживает на подушках с кальяном, наслаждаясь дарованной аллахом жизнью, но скачет и скачет от дома к дому?

Петр Андреевич прищурил глаз и ответил чюрбачею не без лукавства:

– Э-ге, братец, служба… – И ласково потрепал растерявшегося турка по плечу. – Служба!

И добродушно, рассыпчато, как это может человек, на душе у которого одна радость светлая, рассмеялся.

Но по правде, смеяться российскому послу в эти дни было ни к чему. Положение его было сложным, и весьма.

Петр Андреевич понимал, что Гаврила Иванович Головкин не детскими играми тешится, когда пишет послу грозные письма. У него, главы Посольского приказа, забот много, и ему не до забав. А более того не забавляется царь Петр, когда указывает: «…немедленно желаем отповеди». И окажись прав Иван Степанович Мазепа, послу – да и поделом – головы не сносить. Не о рыжичках соленых речь в письмах между Москвой и Стамбулом шла, но о судьбе державы. Прав Мазепа: тогда Петру немедленный резон был, отведя часть войск с западных российских пределов, срочным маршем бросить на юг, к Крыму, к Дунаю, и защититься от османов. Но это же означало, что маневром сим царь ослабит армию, противостоящую шведу, подставив под удар Москву. Нет, здесь никто не шутил… Игра была начата страшная. В лапту, на лугу зеленом, мальчишки играют, а послы державы людские судьбы в руках держат. Здесь счет большой – кровь. И все то Петру Андреевичу было ясно, и ошибиться он не имел права. Никак не имел. И вот колесил по Стамбулу, в дома входил, спрашивал да ответы слушал. И многое успел. Оттого-то Толстой губами и сыграл: «тра-та-та», «ду-ду-ду» и даже «др-др-др».

Ныне Петр Андреевич знал твердо: в письме Ивана Степановича Мазепы и малой толики правды нет. Обмакнув перо в чернильницу, он с уверенностью написал в Москву: «…и то самая ложь». Сообщил о Бендерах, что послано туда пятьсот янычар, да и из тех большая часть разбежалась, а пушек отправлено лишь столько, сколько потребно для обороны, но никак не для наступления, и что «войны от татар не слышится, и весна уже приближается, а у турок никакого приготовления к войне не является». Вот и измучился за последнее время, устал невыразимо, зато писал с облегчением. В конце письма даже шутку позволил о Мазепе, что-де он, находясь далече, «самые тайные секреты султанские ведает, чего мы здесь отнюдь проведать не можем». Но, пошутив так и отложив перо, нахмурился: не нравилось ему письмо Мазепы, ох, не нравилось. И не ошибку он здесь примечал, но много худшее. Однако утверждать окончательно того не мог и от заключения воздержался. Напраслину возводить было не в правилах российского посла в Стамбуле, а то, что в душе сомнение явилось, оставил для себя и решил еще и еще раз проверить. О тайной же игре короля Карла в европейских столицах, где шум о предстоящей войне османов с Россией его, Толстого, доверенные люди подняли, написал. Вот и в Дрездене не был, в двери кабинета короля Карла не входил, не слышал звона металла в кошелях, которые королевский казначей передал посланцам в Лондон и Вену, однако точно угадал. Все расставил по местам.

Анатолийское весеннее солнце согрело исхлестанный сумасшедшими зимними ветрами Стамбул, и город преобразился. Цвели миндаль и лавровишня. Розовые лепестки были как обещание счастья, а нежнейший их запах придавал аромат даже проплесневелой лепешке нищего.

– Аллах акба-а-р! – восклицали муэдзины с высот минаретов, и в эти дни больше чем когда-либо верилось, что великий аллах и вправду защитит правоверных и дарует самому неудачнейшему минуту отдохновения от невзгод. Весна всем и всегда внушала надежды, и не ее вина, что не у всех и не всегда они сбывались.

Над окном у Толстого сладко ворковала, катала хрустальный шарик в горле голубка. Уж так плакала, так молила о счастье. Петр Андреевич только вздыхал: вспомнил дом, жену… Филимон, вытиравший пыль в комнате посла, глянул на Петра Андреевича и ухмыльнулся со значением. Толстой, перехватив взгляд, дернул головой, как взнузданный, сказал:

– Чертовка, прости, господи, меня грешного. Возьми палку да прогони. Голову разломило… Ну, ступай!

Голубку, растревожившую посла, прогнали.

В эти лучезарные дни Петр Андреевич решил осуществить давнее начинание: открыть торговый путь между Азовом и Стамбулом. Щурясь на солнце, Петр Андреевич с определенностью сказал: «Время пришло». Но не ласковое анатолийское весеннее солнце пробудило посла к действию.

Во время зимних гонок по Стамбулу Петр Андреевич обрел немало новых знакомцев да и с теми, кого раньше знал, сошелся много ближе. Нужда заставила и горькую редьку есть.

Многажды беседовал посол с визирем. И к великому удивлению того, говорил не только о пользе державы, коею представлял при султанском дворе, но и империи Османской.

Так однажды, прихлебывая кофе, Петр Андреевич сказал:

– Османской империи не след помощь оказывать в борьбе ни Швеции, ни Станиславу Лещинскому.

Визирь, слушая Толстого, кивал головой. Он понимал: перед ним посол державы Российской, а Швеция и Станислав Лещинский ее враги, и Толстой и вправе и должен и делами и разговорами споспешествовать их ослаблению. Все было правильно в словах Петра Андреевича Толстого, и иного от него визирь не ждал. Но посол, отставляя чашку, вдруг сказал:

– Как не должно османам помогать и России.

У визиря от удивления взлетели брови.

– Я поясню, – сказал с улыбкой Толстой.

Более и более Петр Андреевич осознавал, что дипломатия есть искусство, и искусство тончайшее. О том он слышал в путешествиях по западным странам, читал; но только ныне искусство это входило в его плоть, становясь не понятием, но образом мышления и действия. Так художник, изо дня в день копируя натуру, в какой-то миг замечает, что кисть, вначале только тупо следующая за обретенными трудами знаниями, вдруг взлетает над полотном и, будто управляемая не рукой, но движимая неведомой силой, набрасывает краски. Послы державы Российской учены были одному: к словам и букве цепляясь, стой на том, что прямо служит успеху твоей державы. Толстой ныне отказывался от привычного. Его «кисть» уже летела над полотном.

– Поясню, – повторил Петр Андреевич и откинулся на подушки.

Визирь выразил на лице внимание.

– Победа России в войне со шведом, – мягко начал Толстой, – безусловно, укрепит ее, и Османская империя обретет на северных границах сильного соседа. Выгодно ли это османской стороне? – Толстой развел руками и улыбнулся: – Очевидно – нет.

Визирь по-прежнему выражал внимание.

– Ну а ежели победят шведы? – задал вопрос Толстой. – Выгодно ли такое султанскому двору? Также – нет, ибо швед, укрепившись в Польше, будет, несомненно, грозить османским владениям на пограничных с поляками землях.

Толстой выпрямился на подушках и согнал улыбку с лица:

– Равновесие на гранях державных – вот что было, есть и будет впредь искомой истиной мужами государственными. Равновесие!

Визирь опустил глаза, и оливковое лицо застыло, сохраняя должное достоинство. «А он прав, – думал визирь, – этот московит. Прав. Империи не нужны ни сильный Карл, ни могущественный Петр. Пусть их в войне истощают друг друга. Оно лучше. Так и только так можно сохранить спокойствие на границах империи».

Прошла долгая минута, прежде чем визирь поднял лицо и сказал:

– А ты лукав, посол. Лукав!

– Нет, – возразил Петр Андреевич, – я ищу выгоды державе своей, но не хочу достигнуть успеха за счет бед соседа, ибо известно: чужое взять – свое потерять.

И раскинул руки, словно говоря: «Вот он я – весь перед вами их открытой душой». Да тут же и сказал:

– Всякого посла художества и хитрость суть строить между государи и государствы тишину и покой обеим странам в пользу.

Так говорил Толстой и с другими придворными и добивался многого, но прежде удерживал османов от безрассудного вступления в войну и вместе с тем завоевывал доверие. А это в посольском деле было важно и очень. На волне этих добрых отношений и решил Петр Андреевич пробить хотя бы малую щелку в глухой, годами возводимой турками стене для ограждения российской торговли Черным морем.

Черное море турки берегли, словно непорочную деву, предназначенную для султанского гарема. А как мечталось российскими кораблями – слава богу, флот в Воронеже научились строить – пройти Черным морем в Стамбул, а там и в Венецию, и дальше. Но нет – турки море держали в своих руках крепко. А славно бы пшеничку российскую и на венецийский рынок или даже и далее – во Францию! В Архангельске ганзейские негоцианты за горло русского купца держали: назначат цену по три копейки за пуд пшеницы и ты хотя бы и криком кричи, но все одно отдашь, так как деваться некуда. А тут, на Черном-то море, раздолье, и корабли по Дону спустить можно. В Амстердаме за пуд той же пшеницы по гульдену давали, во Франции и того больше. Вот деньги, да и какие! Нужду бы забыли в дырявом кармане полушки искать. Царь Петр колокола с церквей стягивал, мужика вовсе задавили налогами. Уже и на лапти, на проруби в Москве-реке, на дымы из труб налоги положили. Куда уж дальше, а? Нет, России без моря было нельзя. Никак нельзя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю