Текст книги "Поручает Россия"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.
Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.
Расплескивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону, помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнес несколько имен: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».
Шенборн, слушая царевича, не раз и не два мысленно сказал: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было все же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Все же Шенборн из дипломатической осторожности на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Плавным движением граф коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.
Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провел наследника к выходу.
Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колесами по схваченной морозом земле, карета отъехала.
Вице-канцлер поднес холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.
То было в Вене. А Петр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами – сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О темных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», – сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Петр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царево. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».
Меншиков – человек на руку быстрый – случай поторопил.
Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Федору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета – тяжело, безнадежно. Говорили о нем: «Не жилец».
Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:
«Дворцу бы тому Петр порадовался – вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».
Меншиков обогрелся у камина – не хотел студить больного, – вошел к князю.
Тот лежал в кресле – грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отечного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.
Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:
– Князь, праздник великий днями… Пошумим…
– Садись пониже, – ответил князь, – голову мне поднимать невмочь.
В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.
Меншикову подали табуреточку.
Как известно, Федор Юрьевич был особой, от которой Петр тайн не держал.
И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал темные слова Кикина, говоренные в Митаве.
Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.
– Федор Юрьевич, Федор Юрьевич… Князь! – воскликнул тревожно.
Глаза Ромодановского раскрылись.
– Алексашка Кикин, – сказал он, – вор и цареву делу изменник. О том я давно ведаю.
Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.
– Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царевой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. – Вздохнул: – Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота – неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник – он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело – благо. Такой шишку обомнет, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят – зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.
Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.
– За воровство Кикина, – продолжал князь, – я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжет. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.
Многое знал Федор Юрьевич. Все, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чем мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом каленым припеченных. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.
– Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра – на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитер, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его – Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. – И не хотел, видно, но все же под конец сказал: – И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.
Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.
«Ну, Сашка, держись, – подумал о Кикине Меншиков, – посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».
Российский след в случае с царевичем Петр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей ее знал. Да Кикина – хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком – он за плотву счел. Щуки в другом месте водились.
…Между Москвой и Суздалем лесов, озер, рек и речушек – много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.
Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьется, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой – мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мерзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, – два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.
По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену – Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.
Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья ее, сестры.
Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вез бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.
Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чем говорить? Все проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везем… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»
Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.
Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметенные снегом, на белые березы, уходившие бог знает в какую даль, а слезы катились и катились. Сестры успокаивали ее:
– Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернется. Да и сынок у тебя есть, Алешенька. Сын матери всегда заступник.
Слезы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок… Вызволит из немилости. Время покажет».
Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у кладбищенских ворот. И закипали опять слезы:
– Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алешеньки, ни до братьев, ни до сестер… Горе мне, горе…
Опускала голову низко. Братья, глядя на нее, тоже склоняли головы:
– Видно, отошло счастье. Другие наперед выйдут. Другие!
В душах поднималось такое – не дай господь и подумать. Лошади скользили по наледи, оступались.
– Ну, ну же! – кричали мужики. Соскакивали на дорогу, подталкивали плечами сани. Мучились на подъемах. Лошади падали. Ну а как уж под гору…
– И-эх! – гикнет мужик, и кони понесут вскачь.
А там опять затяжной подъем. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.
Но вот солнце выглянуло из-за низких туч. Заиграл снег на соснах, на елях. Все вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку через дорогу белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у нее белое да румяное, как наливное яблочко. Глаза сияют.
– Смотри, смотри, сестра!
И в другой раз засмеялась. Евдокия смахнула слезы, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила Вспомнила, как теремная мамка говорила: «Авось да небось, что там еще будет. Лета твои молодые».
Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.
И Евдокия поперхнулась смехом, ушла лицом в платок Так и ехала – то слезы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг забрезжит надежда, как слабый огонек, но светит все же и на него можно выйти. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, толстые стены. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И все… Знала: не первая она из великих хором в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращенных монахинь, укутанных в черное, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за монастырских решеток, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо, погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, получаешь не одни радости. Страшно. Ох, страшно…
При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии постелили под ножки, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали ее старицей Еленой, черных одежд не надели и грубой веревкой не подпоясали.
В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.
Ступала бывшая царица в золоченых сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».
Над головой колокол торжественно пел. В церковь вошли, старицу Елену провели вперед, на первое место. И все с поклоном, с почтением.
Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, – старица Елена-то с дороги. Будет время – свое выстоит перед иконами. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.
В келью вернулись тем же путем, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье накрыт стол. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в царском тереме. Настоятельница пригласила к столу. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо, по обычаю православному. И так все истово, покойно.
Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.
Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль, ускакали братья, укатили веселые сестры. Марья на прощание платочком пестреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и все закрыло искристой снеговой взметью.
Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала: вот-вот грохнет за спиной тяжелая плита и навсегда затворится.
Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решеткой ржавой. За решеткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестер увозит. И все дальше, дальше, а там и скрылась…
Упала бывшая царица на каменные плиты, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, отгородив от мира, заслонили от глаз людских замшелые камни.
Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.
– Помогите! – крикнула. Но иконы молчали.
И еще крикнула:
– Спасите!
Но темные доски безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась, упала.
Все вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром – царем российским, как дрожала у нее в руке тоненькая свечечка теплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.
В уши шепоток братца Ивана Лопухина, старшего, влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесет или слово скажет. Петр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придет. Дождемся».
Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождемся». Борода тряслась.
И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь, водворить в ту обитель силой». Поклонился, зубы блеснули.
Мамки, тетки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле ее двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, выбитая пинком со двора.
Меншиков непочтительно крутнулся и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке…
– Погоди, – прошептала старица Елена, – ужо Алешенька воздаст тебе. Воздаст!
Кусала губы старица Елена, грызла пальцы. Не было в ее сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.
Утром поднялась с камней, обвязалась платком туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила, как деревянные. Молилась, поклоны клала, касаясь лбом пола, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога – никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.
– Богу молюсь, – сказала, – за грехи наши. Прошла мимо.
Через неделю человек к ней заглянул, посланный братом. Пришел незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами, шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждет он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:
– Пройди в келью мою. Скажи, я велела.
Ушел гость в тот же день. Вышел за монастырские ворота и зашагал в сторону Москвы.
Так завязался черный клубок.
Далеко от Москвы до Суздаля, и трудна дорога. Но все же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны – желчью. И Алешеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придет время – отомстится за ее страдания и слезы, царицей она при сыне сядет, и вновь венец царский на ее голове воссияет. Братья помогут, иные люди, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.
Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили…
Да такое угадать Петру Андреевичу не так уж и сложно было. Знаком он был с Федором Лопухиным – отцом бывшей царицы. Когда Евдокию замуж за царя Петра выдавали, на свадьбе гулял Федор Лопухин и от радости не знал, как встать, кому поклониться. Глаза пучились, глядючи на молодого царя. В мыслях Федор уже у трона стоял первым, по правую руку от царя. И бороду задирал выше головы Лопухин-старший. Пил вино, а хмеля не чувствовал. Хмельнее вина мечты были. Но мечты разлетелись, как туман, сдутый ветром. Петр сослал Евдокию в монастырь.
«Разве такое Федор Лопухин простить мог? – думал Петр Андреевич, поспешая в карете по указу царя в Вену, – нет, куда там…»
В оконце кареты лепило снегом, начиналась метель…
Лепило снегом и в оконце кельи старицы Елены в далеком Суздале. Но снег не мокрый, не тирольский, что кашей липнет к стеклу, а сухой, колючий, игольчатый. Ложился на монастырские стены шапками, нависал карнизами так, что монашки ходить у стен опасались. Упадет такая шапка, оземь ахнет, будто ударит пушка. Монашка старая, согнутая пополам, попала под такой обвал – едва отходили.
Стучится, стучится снег в оконце кельи, шуршит, течет и так бьется в свод, что и свету не видно. Темно в келье, словно в могиле. Лихо, ох, лихо в такую зиму сидеть за обмерзшим оконцем. Плакала старица Елена, просила настоятельницу, чтобы счистили снег. Настоятельница головой поначалу покивала неодобрительно – что в оконце-то пялиться, – но все же приказала просьбу старицы выполнить.
А зима лютовала. Стены монастырские обросли инеем, как белой шубой. Воронье и птица помельче от холода в трубы печные забивались. Поутру с криком, шумом поднимается стая, закружит над собором, сажа летит хлопьями. Монашки задирали головы, крестились: не черти ли то из преисподней, кострами адовыми прокопченные?
Старицу Елену, как вести в собор, кутали в две шубы, и все же, пока стоит на молитве, на холодных плитах ноги зайдутся. Идет из церкви по заваленному снегом двору, роняет слезы. Ножки у старицы холеные, к ледяным колдобинам да снежным ямам непривычные, вот и падают слезы.
Настоятельница относила то не к мирским невзгодам, а к божественному и, умиляясь, велела ухаживать за старицей заботливее.
– Слышь, Евлампия, – говорила монашке, приглядывавшей за Еленой, – ты все больше с поклоном к ней, мяконько. Вишь как богу-то она служит. Из церкви со слезами идет.
Лицом кисла настоятельница от умиления, губы гузкой куриной складывала, глаза щурила, словно на яркий свет глядела. Потеплела настоятельница к старице Елене еще заметнее, как прислали той из деревень ее столовый оброк. Возы пришли нагруженные медом, птицей, мясом, рыбой, грибами да ягодой. О том братцы побеспокоились. Мясо как мраморное, в белых тонких прослойках жира, откормленная птица, рыба из лучших прудов.
Старица вышла к обозу, мужики попадали на колени. Подбежал, скрипя лаптями по снегу, управитель, пригнавший обоз, и тоже бухнулся в ноги. Спросил, не поднимая головы:
– Прикажет ли матушка расшпилить возы?
Старица обоз взглядом окинула. Возы стояли нагруженные высоко. Вокруг по снегу воронье ходило, приглядывалось – может, что перепадет.
Старица на мужиков взглянула. Бороды косматые, армяки рваные. Подумала: «Не разбогатели, видать, без меня. Братцы, знать, – решила Елена, – столовый оброк прислали, но и себя не забыли. Упряжь на лошадях веревочная. Да и рвань одна, узлы. Мужикам-то полегче должно было стать, как я со дворца Преображенского съехала. То, что нынче привезли, – щепоть в сравнении с тем, что в Преображенское ставили. Да… Лютуют братцы, видать».
Но Елена и слова в упрек братьям не передала. Понимала: не время сердить родню.
Управитель все топтался на коленях. Матерился про себя – под коленками-то лед. Старица наконец сказала:
– Встань, Иван.
И велела пять возов настоятельнице отдать, а оставшееся сложить в отведенную для нее монастырем камору. Ушла в келью.
С оброком столовым прислано было Елене письмецо. Разворачивала Елена вчетверо сложенный желтый листок и волновалась. Давно уже слова от братцев не получала.
В письме говорилось, что Алешенька уехал за границу и от отца скрылся. Где он сейчас, никто не знает. Елена растерянно откинулась на стуле и хотела было уже закричать в голос, но сдержалась.
Братцы писали, что от отъезда царевича перемен надо ждать, и перемен к лучшему. У старицы Елены лицо вытянулось: каких перемен ждать? Недогадлива была. Перечитала письмо, шлепая губами, и уразумела одно: письмо писано весело, с большой надеждой, с радостью.
В тот же день отписала бывшая царица братцам, чтобы пояснили об отъезде Алешеньки вразумительно. Но все же радость братцев силы ей придала, и ходить она стала веселее.
Как-то после молитвы осторожненько намекнула Елена настоятельнице: мол, весть имеет верную, что сын Алешенька возвышается. Настоятельница слова те выслушала молча, не моргнув глазом. Но голос у нее подобрел еще больше, словно горло смазала маслом.
Старица Елена, приметив перемену ту, попросила настоятельницу, чтобы к ней в келью беспрепятственно допускали гостей, какие в монастырь на богомолье приезжают. Настоятельница согласие дала. Подумала: «Может, власть за то не похвалит, да где она, власть-то? Неведомо. Еще и так выйдет, что старица Елена самой большой властью и станет».
В церкви на другой день пригляделась к Елене. Та стояла прямая, как свеча, голову держала высоко. «Да, – подумала настоятельниц:,– так сирые и обиженные не стоят».
Как-то в сумерках зашла она в келью старицы Елены; сели под образа, тихо заговорили. Сложна-де людская жизнь. Уж она и мнет, и крутит, и ломает, а все выходит – кому что суждено, от того не уйти.
– А может, погадать? – сказала настоятельница вопросительно.
– Грех-то какой! – Елена руками всплеснула. Настоятельница резонно возразила:
– Гадание не грех. Вот если ворожба – то истинно греховное занятие. А так, на бобах раскинуть, – зазорного ничего нет. И деды наши бобы разводили и через то, бывало, великие дела для церкви совершали.
Заметила, что есть в монастыре черница, которая через бобы судьбу человеческую читает, как книгу. Елена загорелась:
– Позови, матушка.
Пришла черница, согнутая чуть не до полу, села, на платок шелковый бобы разноцветные высыпала и рукой сухой, изломанной, как куриная лапа, быстро-быстро бобы смешала. Тряхнула платок за уголочек, и бобы – странно и страшно – легли звездой. А один, самый крупный, в сторону отвалился. За ним и еще несколько – помельче и не такие яркие – откатились.
Черница со значением посмотрела на Елену, заговорила:
– Истинно глаголю тебе: самый лютый твой враг вот-вот уйдет, прахом рассыплется. За ним помельче люди, что на пути твоем стоят, развеются по всем сторонам. Счастье тебе будет, и счастье сын твой тебе несет. Вижу, вижу, как идет он…
От речей тех старица Елена сомлела. Настоятельница рукой махнула чернице:
– Иди, иди уж… Напугала.
Елене в лицо настоятельница брызнула святой водой. Та открыла глаза. Переглянулись, и настоятельница подумала: «Нет, не зря я разрешила гостям в келье бывшую царицу навещать».
Гости к старице похаживать стали частенько. Сидят смирно. Слушают. Старица говорила темно. Имя Петра не поминала. Жалела все больше о доброй старине. Выходило так: перемен сейчас много, но к хорошему ли они ведут? Раньше и дети родителей почитали, и холопы непрекословно слушались. Смирные были люди. А сейчас и сын отцу дерзит, и холоп на сторону смотрит, да, того и гляди, заведется какой-нибудь Стенька Разин и пойдет сшибать головы. Не лучше ли новины те порушить да вернуться к старому? Гости кивали. Житье и вправду было не сладкое. Деревеньки обнищали. Москва налогами непомерными задавила. Дворянских сынов в службу берут. И никуда не денешься: царев указ на то есть, против ничего скажешь – сломают. Такое было.
А еще старица Елена приглядела юродивого уцеркви. Босой, на шее вериги в пуд весом. Голова всклокочена, глаза кровью залиты, глядит дико, мелет косноязычно.
Из церкви шла старица да и остановилась подле него на снежной дорожке. Юродивый на клюках железных скакал к монастырской трапезной. Прикармливали его там: зима-то крепкая, еще замерзнет с голодухи.
Старица огляделась. Юродивый вытянул шею, ждал, что скажет. Елена деньгу ему бросила. Повернулась, пошла спешно. Юродивый деньгу за щеку сунул, горлом заклекотал неразборчивое.
В тот же день старица, укрывшись в келье, долго говорила с настоятельницей. Торопилась бывшая царица, хотелось ей побыстрее гнать время. От одной мысли, что может вновь подняться по ступеням трона, в груди жгло сладко, путались мысли.
О чем говорили они с настоятельницей, никому не ведомо. Но наутро при всем народе после службы, в церкви, на паперти, юродивый встал звероподобно на четвереньки и закричал во весь голос:
– Вижу новое царствие! Царя вижу молодого, и головка у него светлая! Молитесь, люди, за молодого царя! Молитесь!
Народ смутился. Многие креститься начали. Обступили паперть. У настоятельницы, когда слова те услышала, заколотилось сердце. Поняла: плаха за такое может выйти.
А юродивый еще страшнее завопил:
– Молодой царь сменит старого! Знаки к тому есть святые!
И понес уж совсем несуразное.
Люди таращились на вещуна. Юродивый зубами вериги грыз, трясся, подскакивал, урчал, бился о каменные ступени. На него дерюжку накинули, и он стих. Но слова его по Суздалю пошли гулять. По углам зашептали:
– Святой человек и увидел святое. Головка светлая у молодого царя.
В монастырь с того дня народу наезжать стало больше. Старица Елена, когда юродивый на паперти кричал страшное, в церковь не ходила. Лихорадило ее, застудилась, видно Но слона вещие ей передали. Старица подняла изумленно брови.
Разговор был при настоятельнице, но та голову опустила, и все. Старица шепнула постно:
– Провидцы на Руси всегда были.
Подобрала упрямо губы в ниточку, перекрестилась троекратно. Сказала:
– Время рассудит истинность сих видений.
Солдатики, что при монастыре стояли, хотели было юродивого палками побить. Пришли к церкви, закричали. Юродивый к каменным ступенькам припал, тряпками вонючими голову прикрыл. Трясся.
Настоятельница бить его не велела.
Солдатики пошумели и разошлись.
Вечером настоятельница вина им послала. Вино доброе, монастырское, в глубоких подвалах настоянное. Солдатики попробовали – огонь, а не вино. Выпили бочоночек и о юроде забыли. Знать, вино было не простое. Монахини о травах разных знали много.
Памятуя письмо Толстого и совет Федора Юрьевича Ромодановского, Меншиков приискал человечка – бывшего подьячего Посольского приказа, злого выпивоху, но проныру и плута, какие редко встречаются, – и поручил ему приглядывать за людишками, о которых говорил ему князь-кесарь.
Пьяница Черемной принес вести важные.
Авраам Лопухин, брат бывшей царицы, мужик ума не гораздо богатого, посетил австрийского резидента в Петербурге, господина Плейера, и вел с ним разговоры, для державы Российской вредные.
Дыша водочным перегаром, крючок приказной посунулся ближе. Князь, на что уж к вину привычный, и то поморщился, отпихнул его:
– Ты что лезешь ко мне, как к девке! Черемной взглянул по-собачьи:
– Говорить страшно, ваша светлость.
– Ну-ну, ты не из робких, – качнул головой Меншиков, – говори без утайки.
Федор прочихался в кулак и, отвернув срамной, отечный лик, чтобы не дышать густо на князя, зашептал:
– Интересовался Авраамка царевичем. Говорил, что друзей у наследника и в Москве, и в Питербурхе, и в других городах премного и они судьбой его озадачены.
– Так-так, – подбодрил князь, – далее что говорено было?
– Боюсь и сказывать.
– Ну, что тянешь?
– Сказывал Лопухин, что силы вокруг Москвы собираются, чтоб вспомочь наследнику. Сигнала, мол, ждут.
Меншиков кулаком по столу ахнул.
– Врешь, чертова чернильница!
Федор Черемной отскочил. Встал на колени. Слезы выдавил. Закрестился:
– Ей-ей, правда. Верный человек разговор слышал. И еще намекнул Авраамка, чтобы речи его царевичу через Плейера того известны стали.
И опять забожился, что все то истинно. Князь задумался.
Черемной бормотал, крестился, кланялся. Меншиков не слышал его. В мыслях было одно: «Эко замахнулись Лопухины! Широко. Пуп бы не треснул». Толкнул ногой Черемного:
– Хватит гнусить. Смотри, если соврал, головой ответишь. Помолчав малость, сказал:
– С Лопухиных глаз не спускай. Каждый их шаг должен быть тебе известен. Смотри!
Погрозил пальцем.
Федор выпятился за дверь. Князь плотнее запахнул тулупчик. «Эх, – подумал, – строить надо сколько. Корабли вон в Питербурх уже со всей Европы приходят. Швед никак не успокоится. На юге тревожно. Турок гололобый шалит. А тут на тебе – воровство в своем доме. И какое воровство…»
Прикинул так: «Насчет того, что у наследника друзей много, Лопухин врет. Друзья царевича – народ пустой. Голь… А что силы собирают, присмотреть надо…»
Лицом помрачнел. Озадачил его Федор Черемной. Озадачил.
Меншиков прошелся по комнате, сказал вслух неведомо для кого:
– Эх, народ…
Выругался.
Петр Андреевич Толстой, приехав в Вену, имел долгий разговор с царевым резидентом. Из разговора стало ему ясно, что Авраам Веселовский злого умысла не имел, но радения и изворотливости ума, что требовалось в столь щепетильном деле, проявил не гораздо много. Сделав такое заключение, разговор Петр Андреевич прервал, бодро хлопнул ладонями о ручки кресла и высказал желание покушать. Едок он был известный, наголодался в Семибашенном замке на всю оставшуюся жизнь.
Стол в соседней зале уже был накрыт. Петр Андреевич на блюда взглянул по-соколиному, не мешкая, сел и глазами слуге показал, какое именно из блюд следует пододвинуть.
Степенно отведал и мяса, и рыбки, зелени, что была на столе, покушал с желанием и, войдя в аппетит, принялся за супы.
Супы ему понравились. Оно, конечно, не щи московские с бараниной, да с говядиной, да с капустой кислой, выдержанной, с душистыми травками, но все же еда изрядная.
Поднесли рыбу, на пару сваренную, дунайскую. И то блюдо Петр Андреевич отведал. Заметил все же: стерлядка московская или осетр из Казани, сиг невский или, скажем, белорыбица онежская, ежели ее живую в ушатах привезут, куда как слаще, но на чужбине, конечно, и тем довольствоваться можно, и даже очень неплохо.