Текст книги "Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)"
Автор книги: Юрий Чичёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Голубая пилотка (этюд №2)
Неработающих домохозяек обязывали трудиться на армию. Из госпиталя приходил солдат–инвалид с деревяшкой вместо ноги, выгружал маме из мешка урок, как она говорила: вот урок дали. Откуда она знала словечко времен крепостного права?
Барыня девкам урок давала, пояснила мама, шить что–нибудь или ягоды собирать, малину да смородину. Или там вишню. И наказывала им петь во время сбора, чтобы ягоды в рот не совали. Такие вот строгости были…
Для мамы урок был другой: надо было стирать солдатское и офицерское обмундирование – гимнастерки да галифе.
Инвалид присядет на табуретку, выставит свою деревяшку так, что об нее хочется споткнуться, достанет кисет, газетку, разорванную на прямоугольные клочки, загнет край, насыплет махры из кисета и начинает скручивать цигарку. А пятилетний Руя наблюдает за ним и мысленно повторяет его действия, запоминает всю технологию сотворения самодельной папироски.
Вот дядька скрутил трубочку с махоркой не до конца, погрыз краешек газеты и послюнявил – размочалил, чтобы склеилось лучше. Потом вставил цигарку в рот целиком и медленно ее вытащил, сложив губы трубочкой. Готова. Извлек из кармана трут, кресало и кремень, начал искры высекать на трут да раздувать его до малинового цвета. От распаленного трута прикуривает. Сидит, синий едкий дым пускает да с мамой разговаривает. Мальчишка рядом, изучает добывание огня. Ему кажется, что он уже все знает: и как самокрутку смастерить, и как трут запалить (так оно потом и было на военных сборах – лихо я крутил и цигарки, и козьи ножки: военная практика).
А мама в это время гимнастерки перебирает да охает. То дырочку маленькую на груди увидит от фашистской пули с кровавым пятном вокруг, то рваную дыру с клочьями ткани – от осколка, полгимнастерки в крови. А вот обгоревшая с подола с танкистскими петлицами на вороте. Господи, что ж это делается, когда ж она, проклятая, кончится?! На войне без этого никак не получается, степенно поясняет солдат. А кончится, когда последнего добьем. Ты, Николавна, подшей–подштопай, где надоть, ладно? Он тяжело встает, кидает за плечи мешок с готовым уроком и уходит, напустив нам холоду из сеней.
Инвалид кроме одежды приносит и мыло для стирки, соду, чтобы можно было отстирать кровавые пятна на обмундировании. Мама загружает солдатскую одежду в большой цинковый бак, в корыто, греет воду на печке; за водой далеко ходить не надо – плоды городской цивилизации рядом: вон, в углу кран водопроводный и обколотая чугунная раковина, почти как в Моршанске.
А потом Николавна долго стирает, скребет гимнастерки да штаны воинов наших на гофрированной доске, отжимает, охая, все ей, молодой, но больной женщине тяжело, трудно – ревматизм. Выстиранная одежда развешивается на веревках по всей большой комнате. А когда «урок» подсохнет, гладит его утюгом с угольями. А раздувает уголья в сенях, высунет руку с утюгом за дверь, покачает его там из стороны в сторону и к столу. А вечером она сидит и штопает обмундирование, ловко орудует иглой – все–таки на портниху училась. А сын смотрит и вздыхает: когда же она ему костюмчик обещанный сошьет, еще до войны скроенный.
Однажды дядька на деревяшке вытряхнул из большого мешка маме на стол гору пилоток – очередной урок. Мама их отстирала и повесила сушиться на прищепках. А сын все ходил и, задирая голову, разглядывал их. И приметилась ему одна, голубая с красными кантиками. А звезды с пилоток мама перед стиркой снимала. Очень завлекла мальчишку эта пилотка, вот мне бы такую! А когда мама гладила, он стоял возле стола, только нос его любопытный над ним торчал, и следил, когда очередь дойдет до голубой. И глазами моргал и вздыхал специально для мамы в надежде обратить внимание на его страдания. А мама брала из стопки по одной пилотке, отглаживала и складывала готовые в стопку перед его носом, а которые чинить – в другую. Ой, вот и голубая под утюгом. Мальчишка стал вздыхать еще чаще и шумнее.
Мама отгладила ненаглядную, взглянула на сына, достала из стеклянной литровой банки звезду, вставила ее ножки в дырку, разогнула ножки внутри пилотки – да что ж так медленно–то! – улыбнулась: ну что, заждался? – и надела ее сыну на голову.
Пилотка опиралась ему на уши. Ура! Чудо свершилось!
Пятилетний мальчишка ликовал. Он взял свое игрушечное ружье, топал по комнате и орал: я пойду на войну! всех фашистов убью! я пойду на войну! всех фашистов убью!
И так разошелся, вояка, что сестра Лида угомонила его шлепком пониже спины. И еще сказала: все равно пилотку сдавать. Мальчик вздрогнул, и все в нем перевернулось от негодования и внутреннего сопротивления. Не может быть! А сестра добавила, ехидная: не воровать же. Да, а вдруг дядька не заметит, он же их выгрузил кучей и не пересчитывал пилотки никто – ни он, ни мама. Ну, подумаешь, всего одну пилоточку!
Он снял свою гордость с каштановых кудрей, отнес ее в спаленку и спрятал под подушку.
Ах, как же он мечтал, как похвастается голубой пилоткой во дворе перед мальчишками. Они там бегают все в выстиранных вылинявших зеленых. А я один в голубой, летческой! Ну почему мне так не везет? Что ли одну нельзя – всего одну пилоточку скрасть? Может, попросить у дядьки? Или просто не отдавать и все.
Дядька пришел вечером, стуча деревяшкой, и опять принес гимнастерки. Пилотки для стирки после этого больше никогда не появлялись в нашей стылой подвальной квартире. Инвалид пересчитал пилотки, сложил их в мешок и, строго взглянув на маму, спросил: все, что ли? Мама зарделась – так он никогда ее не спрашивал, – кашлянула слегка, бросив извиняющийся взгляд на сына, ответила: конечно, все.
Малый стоял ни жив, ни мертв с открытым ртом и выпученными глазами. Все намерения о просьбах вылетели вон из головушки. Дядька перевел свой строгий взгляд на мальца. Все, значить? – лучше бы он не смотрел – полуспросил он. Малец на ватных ногах пошел в спальню, достал из–под подушки свою голубую мечту, вынес ее в комнату и протянул дядьке красной звездой вперед. Он взял ее и сжал в ладони. Лицо у мамы пошло красными пятнами. Ну вот, сказал дядька, теперь все. И добавил, глядя мальчишке в глаза: там она нужнее, сынок. И пилотка нырнула в мешок, блеснув на прощание звездочкой.
Там – значит на войне. А сколько пацанов по всей земле нашей ходило в школу в солдатских пилотках? Не одну дивизию можно было в них одеть. Никогда потом не было у меня во владении ничего военного. И я все время храню в душе горький осадок и воспоминания о ней, голубой летной пилотке. И что стоило мужику одарить пацана? Но вот преподал он мне урок высшей справедливости. На всю жизнь. А я до сих пор не могу ответить себе на вопрос: почему я отдал пилотку? Из чувства патриотизма? От честности? Или от трусости? Или маму спасал от мнимого наказания?
Н-да… Нельзя все–таки, наверное, годами носить такое в душе и накапливать подобное. Надо освобождаться от тягостных воспоминаний, не давать им превращаться в комплексы. Надо простить и себя, и всех, простить и улыбнуться.
Вспоминать с улыбкой невесомой грусти. Не допускать, чтобы паучок сомнений оплетал душу паутиной угрызений. Гнать ткача, рвать паутину, не то поставишь однажды под сомнение все прожитое, а это беда. Надо вырыть яму и поведать ей тайну, и пусть потом вырастет тростник, и пусть из него потом делают дудочки и они разнесут вашу тайну людям. А вы только улыбнетесь, услышав ее из чужих уст.
Общежитие
Вскоре мы попрощались с тетей Катей и Юркой и выехали из подвала в театральное общежитие, где многодетному артисту хора выделили целых две комнаты на первом этаже. Тепло, сухо. Да и весна на дворе. Хорошо! Лиде исполнилось девять, Зое пятнадцать. Вся помощь по хозяйству на нее ложилась. От юной артистки какая подмога. С Женькой гулять только. Ну и со мной заодно.
Зоя полы драила, и в очередях за хлебом отстаивала с трехзначными номерами на ладони, и ездила куда–то карточки отоваривать. Хорошо, что не в Моршанске – в сбыте мыла не участвовать. Не сладко. Вот и не любит она ничего вспоминать:
какие они, детство и отрочество. Не барские дети, и время не дворянское. Ни беседок, ни гамаков, ни крокета, ни катаний на лодках, ни чаепитий на террасах.
Все мимо детства: житуха военного времени. И что нам по детской и маминой иждевенческой карточке полагалось?
Особенно не хватало хлеба. Оладьи из мучки мама какие–то стряпала, но хлеб есть хлеб. И отец подрабатывал починкой обуви, отдавая свободное время сапожной ноге.
Инструмент он сохранил, прихватил с собой. Насадит на стальную лапу изящную женскую туфлю и тук–тук – постукивает молоточком, подметки набивает, косячки ставит, набойки на каблуки и потом их специальной деревяшкой лощит, в верхах дырочки да трещинки подклеивает.
Сидит Иван, стучит. А над ним на втором этаже другой Иван, товарищ по работе, тоже мастер по сапожной части; сверху слышно: тук–тук. Па, дядя Ваня уже стучит!
Опа – хватает отец сапожную лапу, садится, зажимает ее коленями – и мне пора.
Под нами подвал, докучать некому: тук–тук.
Заказчики у него были по большей части женщины – и хористки, и балерины.
Худенькая тетенька войдет, проскользнет как лучик, раз–раз, носочки в сторону, принесет папе свои балетки, он их и приводит в божеский вид; любил обслуживать балерин – они расплачивались хлебом. При мне одна заказчица вручила ему целую буханку. Они хлеба не едят, пояснил он нам, фигуру берегут.
Трудно передать окраску отцовской речи. Тут надо не рассказывать, а показывать.
Бог весть уж когда по телевидению шел концерт. Выступал артист Дудник, пародируя речь «под титлами». Мама смеялась, говорила, копия отец. Михаил Евдокимов и Владимир Винокур очень здорово это делают. Но пародировать отца мне не хочется.
Он стеснялся разговаривать с незнакомыми людьми, предпочитал их слушать. Вот и балерина принесет ему работу, объяснит, что ей хочется. Отец повертит туфельку или пуанты, скажет, водя пальцем по обувке: тут так, тут вот так. И показывает, где тут и что так. Улыбнется: сделаем! И принимается за работу.
Дни шли за днями. Война бушевала там, на фронтах. В Москве фронтами руководил мудрый вождь и учитель И. В. Сталин. В Куйбышеве регулярно шли спектакли Большого театра. Как мы воспринимали значительные события войны? Не могу ответить на этот и другие вопросы. Детская память запечатлела факты жизни избирательно, по непостижимой логике: запоминалось, когда было больно или смешно, радостно или стыдно, страшно или удивительно. Наверное, конечно, в Моршанске известие о разгроме немцев под Москвой вызвало у всех радость, а у эвакуированных и облегчение – скоро домой! Не все, что мелькает за окном поезда, запоминается. А какие–то яркие детали: бабушка в лохмотьях с посошком у переезда; коза на длинной привязи, пасущаяся на выложенном из камушков лозунге «Вперед к победе коммунизма»; брошенный и почему–то перевернутый вверх колесами ржавый комбайн в поле… Только миги. Я был слишком мал, чтобы обладать в будущем солидным запасом воспоминаний о прожитом детстве.
Мелькают сюжеты, глаза ухватывают, затвор щелкает в памяти, как на фотоаппарате, что–то фиксируется на пленке. Но то ли что–то засвечивается, то ли проявитель с закрепителем не совершенны, когда пленка отматывается назад, она то чистая, смытая, то темная. Редкий кадр вышел удачно, «фотограф был неопытен в работе».
А вот мелькнул четкий кадрик – один из 36 неудавшихся.
* * *
В Куйбышеве: я падаю в подвальный приямок перед окном головой вниз – бухнулся с уличного трубчатого ограждения прямо на кирпичи, словно специально там для меня разбросанные. Конечно, расшиб лоб. Ору от боли и страха и помню руку, которую тянет мне сверху прохожий. Отец дома, наверное, это случилось в понедельник, театральный выходной. Он подхватил меня на руки и понесся в поликлинику, где мне наложили скрепки, забинтовали. Я перестал плакать, ожил на руках отца и на обратном пути гордился бинтами, как солдат. А сестры меня дразнили: Руя у нас теперь «с раной», с фронта пришел. Вся моя гордость испарилась, и я опять заревел. Как дела на фронте, много фрицев убил? Отстаньте от меня! – орал Руя.
Не ори, швы разойдутся. На память где–то у правой брови вертикальный шов. Теперь уже и не заметен среди морщин.
* * *
Едем с отцом в трамвае в какую–то столовую обедать по талонам. Коль дадены талоны, надо их отоварить. Неуютный кормежный зал, грязные залитые столы. Щи серые, из верхних капустных листьев с нарезанной кубиками и обжаренной колбасой.
Кубики с жирком, который я никогда в колбасе не любил, только в копченой. Там жир солененький, вкусный. Но здесь, в столовой, в этих бедных серых щах мне нравится все. И обстановка, и еда. Все необычно–таинственно. Вкус запомнился навсегда. Но больше в жизни я с такими щами никогда не встречался. Однажды на даче наварил постных щей из салата, ревеня и сныти, нарезал колечками сосисок, обжарил их, морковки с лучком зеленым на той же сковородке намутил и все – в щи.
Угостил соседа – знатно! Сам попробовал – не те щи, не те.
Мам, свари щи, как в столовой. Отец, вы что там ели–то? Фу, из таких листьев только поросятам готовят. Что Руя–поросеночек, хрюшечка ты наша, наелся капустки?
А–а–а-а-а!
* * *
Куда–то очень далеко, кажется в речной порт, отправились с Зоей и Лидой в самарском трамвае на какие–то склады отоваривать карточки. Домой везем в зеленых бутылках сливки. Зоя на обратном пути всю дорогу трясет пивную бутылку со сливками. Зачем это делаешь? Приедем, увидишь. А сестра и дома все трясет и трясет посудину. Потом вылила из нее белую мутную водичку, а на блюдце вытряхнула, постукивая ладонью по донышку, розовато–желтую колбаску сливочного масла. Что это? Кака–зе. Какая кака–зе? Какашка зеленая, смеется. Дали отведать на кусочке черного хлеба. Вот бы с кухом! Лопай, что дают… Вкуснятина.
* * *
Ниже по Волге – Саратов, потом Сталинград. Там немцев окружили и разбили, а в плен взяли – тьма! Это событие отмечалось как праздник. А на первое мая отец с соседом притащили бутыль с жигулевским пивом. Конечно, она обладала магнетизмом.
Можно ее качнуть или нельзя? Так и притягивает. Хочется покачать. Покачал.
Превратилась комната в озеро жигулевского. Ухо правое горело…
* * *
Поползли слухи о скором возвращении домой. К тете Насте в Моршанск? – спросил я.
В Москву, в Новогиреево, дурачок. Дома родного я не помнил. Не помнишь? А Дельту, собаку помнишь? Не-а. А бомбоубежище? Бомбежки? Это я помнил. Но я не мог понять, что бомбоубежище – мой родной дом. Мы в бомбоубежище вернемся жить? Глупенький ты еще у нас, Руечка. Не мешай. И начались, конечно, воспоминания о доме, о довоенной жизни. И цел ли отцовский велосипед, он его на чердак отнес, и вернут ли приемник СИ‑235, который по военному приказу сдали куда–то в Перово, и что там с мебелью стало, и как там сад, сирень и две яблони, и жива ли Дельта, и, конечно, что с соседями…
Мам, в Москве ты мне костюмчик сошьешь? Руя, ты уже из него вырос, ма, сшей лучше Женьке. А мне?! Это мой костюм! А–а–а! Здесь память была цепкая.
Костюмчик (этюд №3)
Собиралась мать сшить трехлетнему сыну костюмчик. Материал к случаю подвернулся больно хороший: темно–вишневый, в рубчик. Она представляла, как с белой рубашечкой костюмчик будет сидеть на ее любимом сыночке, которому 5 июля три с половиной годика исполнится, и как она пойдет с ним по переулку, и все соседи будут любоваться и ее сыном с каштановыми кудрями, и ее работой.
Портновскому делу она была обучена еще в родном селе, да и от старшей сестры кое–чего переняла.
Она стала обмерять сына, поворачивать его из стороны в сторону, а он пыхтел, сопел и спросил, наконец, что это она с ним делает и зачем. Обмеряю, она поцеловала его в щеку, костюмчик тебе буду шить. Новый?! восхитился сын. Вот, смотри, какого он будет цвета. Она спустила ему на грудь с плеча кусок ткани, размотав отрез. Видишь, какой? Малыш тоже представил себе, как он выйдет на улицу в новом костюмчике и пусть рыжий и конопатый драчун Ленька Ивановский лопнет от зависти. А я ему еще кулак покажу. И язык.
И будешь ты у нас в новом костюмчике красивый и ладненький, каштанчик ты наш.
Каштан без штан, сказала, завидуя, семилетняя сестра. Брат показал ей язык: бе–бе–бе, вот тебе. А я вам, девочки, платья скоро сошью. Отец отпуск получит, и все поедем на Цну отдыхать, успокоила дочерей мать и подумала, что пора ей уже для будущего младенца рубашонки кроить да пеленки обметывать. Рожать зимой, может, к новому 1942 году.
Она перенесла размеры на газетные листы, взяла у старшей дочери–школьницы красный карандаш, стала водить им по газете. Потом в руках ее блеснули ножницы.
Сын смотрел, как работала мама. Иди, в палисаднике погуляй, погода, вон какая хорошая, послала его на улицу мама. Она толканула рамы окна – подышать свежим воздухом. Сын открыл дверь в коридор, вихрем ворвался ветер, сквозняком подняло над столом выкройку. Мама поймала листки, потом приметала к ткани, обвела мелом, принялась выкраивать детали костюмчика. Завтра сошью, подумала она.
А завтра было 22 июня 1941 года. И было не до шитья. Вся жизнь раскроилась и разлетелась, как листочки, ни обметать, ни сострочить. Ма, а костюмчик? – спросил сын, ничего не понимая в происходящем вокруг: почему в доме так тревожно и мама в слезах. Не до того сейчас, сынок, потом как–нибудь…
Ночные налеты, бомбежки, пугающие крики паровозов на линии, гудки завода, сумасшедшие ночи тревог и взрывов с протяжным долгим–долгим звуком ударов бомб, словно где–то далеко лопнул рельс – от этого звука поламывало внизу живота, – бешеное мелькание прожекторных лучей по небосклону, тьма бомбоубежища, разговоры, разговоры, вздохи, молитвы и томительное ожидание исхода: когда же все кончится.
А потом телячий вагон, тесно, душно, пахнет, темно и страшно. Приехали, наконец, к маминым сестрам. Здрасьте, выкарированные! Ах, ох, слезы и разговоры.
Перекладывание вещей при тусклом свете электрической лампы. И вот она, выкройка.
Мам, ты будешь шить мне костюм? Погоди, сынок, не время сейчас, потерпи, и мать погладила обеими руками уже заметный свой живот. А пусть тетя Настя мне сошьет.
У нее машинка. А я буду ручку вертеть. Я сейчас не могу, у меня заказ, вот, видишь, шубу шью. Сошью ее, а потом тебе костюмчик стачаю обязательно. И заветный материал в рубчик лег на дно чемодана.
А потом родился братик. Мама пришла из роддома, хлопотала над ним, пеленки меняла, стирала. И все вокруг новорожденного крутились, толпились, смотрели, разглядывали. Ничего не шилось в доме, только замачивалось, кисло, полоскалось, сушилось да гладилось. Сын понял, что маме не до костюмчика. Да еще беда грянула – заболела мама тяжело, грудницей. Выздоравливала она трудно и долго.
Мама поправилась, окрепла, повеселела. Как–то достала заветный чемодан, открыла его, стала перебирать вещи, искать какой–нибудь материал, чтобы сшить что–то младенцу, и нашла выкройку костюмчика; положила ее на колени, повздыхала. Сын подошел, встал рядом, глянул на маму вопросительно. Вот, сказала она, ты уже вырос из него, мы тебе другой сошьем как–нибудь. Кончится война, купим хороший материал… Я хочу этот, ответил сын. У него в горлышке что–то булькнуло, но он не заплакал, а горько, с дрожью, вздохнул. Этот придется маленькому сшить, когда подрастет. И убрала выкройку в чемодан. Крышка его захлопнулась, как у волшебного ларца, в котором спрятали счастье.
Вернулись домой из эвакуации, младший брат из ползуна превратился в крепкого бутуза; он бегал по дому, валял стулья и табуретки, крушил все, что под руку попадалось. Самый бы раз сейчас стачать тот костюмчик, ко дню рождения. Но не стачалось. Семейная жизнь расползлась по швам. Загрешила мама винцом зеленым, как – сама не заметила. Наезжали гости, сестра Маруся с дружками, привозили бараньи туши на продажу, закупали «товар» – химикаты для мыловарения и выделки кож, трикотаж. Все это увозилось в город на Цне. Мелкий послевоенный бизнес процветал, несмотря на запреты и опасность загреметь в тюрьму. Сопровождался этот товарооборот, как всякий русский бизнес, магарычом. Отец придет с работы, матюгаясь, перешагнет через спящих вповалку на полу гостей незваных – «бизнесменов», да и присядет к столу, тоже приложится к бутыли с левым заводским спиртом, дело–то привычное. И мама рядом под хмельком, щей ему нальет, мясца положит, присядет, рюмочку другую пригубит. И пойдет ссора, слово за слово, ревность вспыхнет, старые обиды вспомнятся, новые вырастут.
Сын в год Победы в школу пошел. Младший брат за ним тянется, вот–вот тоже учится пора настанет. И годы бегут. Откроет сын нижний ящик старого гардероба, отвернет ткани, глянет на бордовую выкройку несостоявшегося счастья, вздохнет печально и захлопнет ящик. Сестер просил, чтобы хотя бы брату сшили костюмчик–то, но те отмахивались, – не умеем, мама не научила… Многому не научила мама, уйдя в дымную жизнь… Младший брат уже в школу отправился, в первый класс.
А в доме ожидали прибавления семейства. Старшая дочь как–то сказала: вот если будет мальчик, подрастет, я ему тогда тот костюмчик сошью. Появился в семье последыш, растет незаметно как, вот уже по столу в красном капюшоне ползает, хватает пальчиками из тарелок недоеденную закуску… А костюмчик так и остался лежать в темноте гардеробного ящика несметанный, непростроченный, несшитый. Так и не облек он ничье детское тельце.
Выросли дети, дочери замуж вышли, сыновья старшие поженились, дом покинули, но тянуло все равно в родное гнездо разоренное.
Умер отец, осталась мать одна с младшим 13-летним сыном, дети, как могли им помогали. Прибегут, что–то принесут, обед приготовят, приберутся в доме, полы вымоют, денег оставят. Плохо помогали, только подымались, у каждого своя семья.
Никто не взял мать с братом к себе. Некуда было, вот как.
Вырос младший, окончил школу, в армию ушел служить. Потом женился, мать одну оставил. Разбежалась семья. Остался альбом с довоенными фотографиями. Перебирай их да о прошлом печалься. А что там в нем, в прошлом, хорошего–то? Было ли оно?
Было, было. Вот вся семья за столом в саду. Как славно–то, Господи! А когда же это? Накануне войны. Ох, война проклятая. Выдвинет мать ящик в гардеробе, достанет костюмчик, расстелит на коленях, гладит рукой и плачет. О чем плачешь, Разлука? Да обо всем. Полегчает от слез; оботрет щеки, уберет выкройку на место, подальше от глаз. Вдруг дверь открывается. Старший пришел. Здравствуй, сынок.
Прости меня. За что, ма? За все…
Когда мать умерла, взяли из домашнего на память кто чего: сестра альбом, старший сын – икону, ею его с невестой молодой мать с отцом благословляли на свадьбе, ту икону, которой были благословлены сами когда–то, в годы далекие…
Средний и младший братья ничего не взяли, даже елочные игрушки довоенные забыли.
Средний сын не успел перевезти мать на новую квартиру, которую получил и на нее тоже. Только проехала она мимо нового дома в ритуальном катафалке по дороге на загородное кладбище упокоиться рядом с мужниным холмиком.
Все отдали соседям по коммуналке, заселенной к тому времени матерями–одиночками.
А им тоже ничего не понадобилось. Что брать–то? Все старое да ветхое, шкаф довоенный, 30‑х годов, а на дворе 80‑е. Катька – соседка – вывалила из ящика на пол барахло, увидела бордовую выкройку – может, ее мальцу сгодится? Подергала ткань за края, а она и расползлась. Выбросили заветный несшитый костюмчик вместе с остальным мусором на помойку. Где ты, счастье несметанное, несостроченное?
Памяти мамы
Не прижал я тебя к груди И не крикнул: «Не уходи!»
Перед казнью безвестностью звезд
Слов заветных не произнес.
Вот он, в травах и мхах бугорок.
Как же я без тебя одинок!
Одинок! Одинок! Одинок!
Стон ли слышу оттуда: «Сы–но–о-к!»
Или это шумит трава?
Или ветер роняет слова?
Не отходит от горла комок.
Часто слышу ночами: «Сы–но–о-к!»
Или ночью ударит вдруг
В дверь мою незнакомый звук,
Или поздний ночной звонок,
Или шум за окном тополей,
Все мне чудится мамы моей
Безответный родной шепоток…
Ветер в окна стучится: «Сы–но–о-к!..»




























