444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Чичёв » Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства) » Текст книги (страница 7)
Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)"


Автор книги: Юрий Чичёв



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Женька

7 января 1942 года в Моршанском родильном доме эвакуированная москвичка Клавдия Николаевна Чичева благополучно разрешилась вторым живым младенцем мужского пола – моим братом Евгением. Женя, Женечка, Евгеша, Жендос–корявый нос, поросеночка унес… Весу в младенце было более четырех килограммов, басистый светловолосый.

Мы его разглядывали: белобрысый, как Володька, сказала Зоя. Клаш, ты с кем согрешила, признавайся, муж темный, как цыган, сама темная, а этот в кого? – подначивали сестры. Клаша слабо отмахивалась от насмешников – да ну вас! – и совала в кричащий Женькин рот левую грудь, охая и хватаясь за правую. У нее начиналась грудница. Она вообще не могла похвастаться крепким здоровьем: росла слабенькой и болезненной, периодические роды ее подламывали, открылся ревматизм.

Ей прописывали кагор, который брали в аптеке по рецепту. Лекарством считалось в то время сладкое темное вино.

Удивительно все–таки распорядилась природа. Первенца своего Витю, которого не донесла она до больницы из подтележного комфорта строителей светлого будущего, она родила 7 января, на Рождество Христово. Через три года 6 марта Клаша принесла из Перовского роддома Лиду. Прошло еще четыре года – пришел мой черед явиться на свет 5 января, за два дня до Рождества. Ну, отсчитаем еще четыре года – и снова Рождество, 7 января и рождается брат мой Женька. В марте 1946 должна была родиться еще одна сестричка, но мама ее не доносила и родила неживой. А в конце 50‑го, 24 декабря, почти через четыре года наша семья выросла до семи человек, в качалке запищал последний сын – брат мой Сашок. Все мужики у нас в фамилии, кроме отца, – Козероги. А он Рак – в самой серединочке года, 5 июля.

Мой сын Иван тоже Козерог, как и Сашкина дочь Маша. Для меня эти совпадения и ритм рождения нас у отца с матерью имеют символический и какой–то мистический смысл.

Ой, клаша помирает!

Никакие примочки и припарки, никакие капустные листы не помогали. Маме с каждым днем становилось хуже и хуже. Ее с Женькой разместили на печке, и она тихо стонала за занавеской. Мне запретили бегать, и я ходил по дому на цыпочках, понимая серьезность происходящего. Почему ее тогда не отправили в больницу, я так никогда и не выяснил. То ли не брали, то ли сестры боялись, что «ее там зарежут». Хотя врачи в Моршанске всегда были знаменитые.

От отца приходили короткие письма. Ему быстро отписали, что Клаша при смерти и от какой болезни. Как отцу удалось отпроситься, не знаю, но он примчался. На два дня. Его театральный друг дал ему адрес военного хирурга, который служил в расквартированном в Моршанске госпитале. Совпадение – как чудо. За два дня он все успел. Это были единственные в жизни дни, пропущенные им на работе по уважительной причине.

Приезд отца помню замечательно отчетливо. Открылась дверь из сеней, и в клубах пара вошел большой человек в черном кожаном пальто, от которого пахло морозом. В руках он держал большой темно–серый фанерный чемодан. Он поставил его на пол.

Отвернул поднятый каракулевый пристяжной воротник, снял свою каракулевую папаху и заплакал: Д–д–етычки мои… Зоя и Лида завопили каждая свое и кинулись к отцу.

Мама, услышав его голос, застонала за занавеской. Из–под нее показались мамины ноги в спущенных чулках в резинку.

Я стоял, замерев и сунув пальчик в рот. Мне стало жарко в шерстяном костюмчике, сшитом мамой еще до войны. И никак не мог понять: кто этот плачущий дядька.

Забыл отца, забыл за время разлуки. Он схватил меня в охапку, поднял, смачно поцеловал, уколов щетиной, прижал к холодному пальто и выдохнул мне в ухо: сыно–о–к!

Папка! Папка приехал! – заорал сын от радости, что вспомнил и что вот он, здесь, рядом.

Как помогали отцу раздеться, как он здоровался с мамой, что говорил и что делал – все это мимо детского внимания: им полностью завладел фанерный чемодан. А его уже положили на венский стул с гнутой спинкой. И вот отец достал ключик и вставил его в замочек: грум–грум. А потом щелк–щелк. Язычки замков отлетели, и поднятая крышка чемодана прислонена к спинке стула. И, наконец, с шорохом сняты газеты, прикрывавшие содержимое. Все ахнули: там по выгороженным из картона отделениям лежали конфеты, печенья, зефир, пастила, сухая колбаса, консервы и еще какие–то кулечки и пакетики – желтое, розовое, голубое, оранжевое! Все это из своего артистического пайка отец откладывал и копил для нас. Зайдясь от восторга при виде такого ароматного и вкуснейшего цветного богатства и задохнувшись от предвкушения, Руя выпалил: и это все мне?! Тетьнастина кухня затряслась от хохота. Смеялись сестры, гоготали братья, заливались тетки, даже мама улыбалась, придерживая больную грудь – ей–то уж смеяться было невмоготу.

Смешно кхыкал отец, вытирая ладонью слезы. А ребенок стоял и не понимал, отчего они все смеются? Жадина ты говядина, Руя, отсмеявшись, сказала Лида. И тогда я заплакал…

Иван Павлович, заикаясь и жалостливо поглядывая на всех, заговорил о том, что вот надо как–то найти хирурга очень опытного и неловко вертел в руках бумажку с адресом. Так это ж рядом, надоть кому–то пойтить, боязливо сказала тетка Настя, и по голосу ее и по выражению лица всем стало ясно, что она идти опасается. Иван Палыч, а сам–то чего, в упор спросила Дуня. Иван начал что–то мямлить в ответ.

Идти куда–то, кого–то искать– просить о чем–то – этого он никогда не мог, на такое у Ивана всегда духу не хватало, занять двадцатку на опохмелку у соседей он посылал меня, а я от него унаследовал это свойство характера. В итоге отправили Зою.

Страшно ей было бежать мимо кладбища, но еще страшнее было представлять, чем может кончиться мамина болезнь. И она нашла хирурга. Он мало что понял из бессвязного бормотания четырнадцатилетней девчонки, но прочитав записку своего знакомого, сослуживца отца, надел шинель и поспешил вслед за Зоей на Карла Маркса и все твердил на ходу, что она застала его совершенно случайно, потому что он сегодня отбывает на фронт. Господь помог.

Хирург вошел на кухню в шинели с узкими медицинскими погонами, снял ее, вымыл руки и приступил к осмотру больной. Грудь у нее превратилась в сплошной нарыв.

Все произошло мгновенно и сказочно просто. Блюдце! – строго командовал военврач, и оно было немедленно ему подано. Мама даже не успела охнуть, как он проткнул пальцем тонкую ткань нарыва и подставил блюдце под струю хлынувшей из него зеленой вонючей массы. Потом потребовал второе. Выбросить! – протянул он назад первое. Чьи–то руки подхватили блюдце, полное смертельной дряни.

Маме тут же стало легче. Хирург вытер свои изящные медицинские руки полотенцем и стал объяснять, что делать дальше, что прикладывать, чем мазать, как лечить. Он спас маму. Отец не знал, как его отблагодарить, лез в пиджак за деньгами, но хирург остановил его: ничего не надо. Он очень торопился. Все это потом вспоминалось, переживалось и пересказывалось в долгие вечера во время маминого выздоровления. И вспоминалось как легенда. И его слова отцу при прощании: если бы вы меня не застали, она бы умерла…

Моршанские миги

Дальнейшие события нашего пребывания в Моршанске у меня затерялись в закоулках прошлого и ничем не высвечиваются. Я даже не могу твердо сказать, уехал ли отец и потом вернулся за нами или увез нас в Куйбышев в этот раз. Нет, ничего не мелькает.

Тогда я все–таки «достал» своими расспросами Зою и кое–что смог из нее вытянуть;

картины моршанского бытия связывались в более последовательную цепь.

Нет, Иван Павлович не получил, очевидно, разрешения на перевоз семьи, невозможно было найти жилплощадь для такой кучи народа – во–первых; во вторых везти больную жену тоже никак не получалось, это казалось сложнее всего. Отец уехал, мы остались зимовать, и соединилась семья только поздней осенью 1942 года. Так что почти весь этот год мы прожили у тетушек.

И помидоры из школьного подвала ели весной, и зимние этюды с запахами сена, лошадей и морозного снега, и многое другое – все сложилось в целый год с хвостиком нашей моршанской эвакуации. И как Зоя со школой летом и осенью убиралась на колхозных полях и приносила ягоду позднику, черную, сладковатую, но с каким–то привкусом, за который ее звали бздникой; с ней пытались печь ржаные пироги.

И случай с теткой Дуней, над которой долго смеялась вся родня: вышла она на двор по малой нужде, пристроилась над межой, а дело летом стряслось, и в это время пролетел над городом низко–низко немецкий самолет–разведчик с крестами на крыльях, в аккурат над нашим двориком, точно над Евдокией Николаевной. Летчик вел машину так нагло низко, что увидел русскую бабу, растопырившуюся на грядках, и погрозил ей кулаком. Тучная тетка Дуня присела от страха, взвизгнула и пулей со спущенными штанами кинулась в дом, споткнулась на пороге и, падая к нам в кухню, заорала: немцы! Вначале – общий испуг. Потом Дуня хватается за живот и пулей обратно – в деревянный сортир. До самой его двери сопровождал незадачливую тетку Дуню всеобщий хохот. С тех пор " на двор» она ходила без штанов.

Шли бои под Сталинградом. Появились диафильмы на эту тему. Вечерами на кухне Володька их дублировал, озвучивал кадр: голый, в одних сатиновых трусах, с подрисованными углем усиками, с кочергой наперевес, он изображал Гитлера, наступая от двери на нас, сидящих как обычно за столом у самовара, перебирал кривыми ногами и кричал: на Сталинград! А потом от стола к двери, отступая: наза–а–д!

Упирался в порог и повторял нашествие, потешая все домашнее население.

По весне угощались кугой. Володька притаскивал с реки охапки ее корней, выбрасываемых на берег половодьем. Их сушили на печке. Если потом похожий на куриную голяшку корень разломить, разодрать пополам вдоль, внутри обнаруживаются волокна с мучнистыми шариками на них. Вот эту мучелю и лопали с превеликим удовольствием. Наскребешь, натрясешь – будет кучечка мучной вкуснятины, хоть лепешки пеки. Никогда с той поры я не видел куги и не угощался ею. Во времена голодные чего только не добывал народ на пропитание.

Отправились мы к отцу в Куйбышев к зиме 1942–1943 г. Ивана Павловича за нами не отпустили. Прислал нам вызов. Кто–то до поезда проводил, подвез на подводе.

Затолкали Клашу с четырьмя детишками и узлами в вагон: прости, ежели что не так, счастливого пути, Юрочку береги (ох, был же любимчиком у теток этот Юрочка!).

Поехали! Слава Богу, дорога не дальняя, не в Ташкент.

На волге широкой… кух

Куйбышевский вокзал. Суета в темноте, голоса, блики света, меня куда–то несет отец, поднимает и опускает между узлами в кузов машины, тут же мама с Женькой на руках, появляются Лида и Зоя, тряска дороги, опять меня поднимают и ставят на землю. Снова куда–то идем, ступеньки какого–то здания, проход по коридору, гул голосов все нарастает и – ах! – яркий свет. Огромная комната – нет, комнатой это помещение назвать нельзя – как зал ожидания на вокзале, залитый электрическим светом. Но это не вокзал, это спортзал школы, отданной под жилье эвакуированным артистам. Как будто люди только что приехали вместе с нами и все тут сообща живут.

Вдоль и поперек зала натянуты веревки, на них навешаны простыни, шторы, занавески и все прочее, образуя колышущиеся стенки пенальчиков–комнатушек для каждого семейства. Все видно и все слышно. Хочешь посмотреть, как люди живут, – пожалуйста, иди по центральному проходу и поглядывай направо да налево. Люди бродят, дети носятся, шум, гвалт. Нашлось место и для нас. Как тут жить, отец? – спросила мать. А я что говорил? Не надо было ехать. Но куда денешься? Терпи.

Найдем что–нибудь, пока здесь наш дом, ответил Иван. Как в Кучино под телегами, подытожила Клаша и покрепче прижала Женьку к груди. Да, против Моршанска здесь – дом сумасшедших.

Утро. Занавеска отдернута, отец ушел в театр. Всей семьей сидим на постелях – на застеленных наматрасниках, брошенных прямо на пол. Какие там кровати, столы и стулья. Табор цыганский.

Подошел и присел на матрас дядька. Я его испугался: бритый наголо, башка большая блестит, как череп из диафильма. Руки за спиной держит.

Ну, как, Чичи, разместились? С новосельем вас! Угощайтесь, молодой человек!

Дядька вынимает руку из–за спины и протягивает мне ароматную тонкую дольку невиданного хлеба. Так нарезают арбузы и куличи. Ешь, это кух! Небось, такого и не едал никогда? Молодой человек с недоверием и опаской берет кусок куха. Ешь, ешь, не стесняйся.

Дядька угостил всех Чичей, и они сидят и уплетают невиданный хлеб. Такими вкусными, наверное, были тетьнастины бульки при царе. Когда я откусил кух впервые, мой рот наполнился благоуханной едой. Это немецкий хлеб, сказал череп.

Я чуть не подавился куском, чуть его не выплюнул: фафыстский?! – выдохнул я через набитый вражеским хлебом рот. Никакой не фашистский… Череп повертелся зачем–то по сторонам, оглянулся, потом почему–то шепотом объявил не мне, а скорее маме: это наши немцы, поволжские, такой хлеб изобрели. А их вот всех – и он сделал выразительный жест рукой, как будто что–то смёл с наших постелей.

Таким кухом потом угощал нас и отец. И запомнился нам кух на всю жизнь. И не раз всплывал он в разговорах о нашей эвакуационной эпопее.

Мама оправилась от болезни, бойко хозяйничала на большой общей кухне, устроенной для эвакуированных в одном их школьных классов. Однажды заглядываю туда: мама стоит возле плиты спиной ко мне в своем пестром халатике, что–то в сковородке помешивает. По кухне растекается приманный запах котлет. Слюнки потекли. Я подбежал к маме, подергал за полу халата: мам, ма, ты котлеты жаришь? «Мама»

повернулась ко мне и сказала чужим басовитым голосом: какая я тебе мама? Ты чей, мальчик? Как тебя зовут? Какой стыд, какой позор – чужую тетку принять за мать.

Я оцепенел и не знал, что и сказать.

Вот с тех пор я, наверное, закомплексовал. Подойти даже к знакомой соседке, постучаться в чужую комнату в коммуналке и о чем–то спросить или (не дай Бог!) чего–то попросить – там, соли, хлеба в займы – для меня было невыносимо трудно, просто невозможно. Как с парашютом прыгнуть. Хотя я никогда с ним не прыгал. Ох, как сложно преодолеть себя, перешагнуть через невидимый барьер.

С врагами народа

Вскоре мы покинули спортзальный кагал. Нашли жилплощадь, ура! А все еще стояла зима лютая, волжская. Мы въехали в подвал, в трехкомнатное жилище с ледяными сенями. Окошки низкие, подоконник вровень с землей, стекла в плотной вечной наморозке, продышать невозможно. Посредине печь, а может, и не было никакой печи, не надо придумывать – не повесть пишешь. Мы разместились в большой комнате и маленькой спальне. В дальней комнате, где я ни разу не был, жила бывшая хозяйка квартиры русская тетя Катя с сыном Юркой, моим тезкой, подростком лет четырнадцати; с осени он учился в ремеслухе. Юркиного отца, поволжского немца, забрали в начале войны в лагерь как потенциального врага или шпиона, а затем выслали в казахстанские или алтайские степи. Я встречал потом на целине немцев–хлеборобов.

Один, вполне русопятого типа, с фамилией Фабрициус, был асом комбайнерского дела, веселый и компанейский парень, слегка приблатненный, как и все первоцелинники.

Жили у нас в совхозе, кстати, «Куйбышевском», еще два немца–механиза–тора братья Чепеки, жуткие драчуны и пьяницы с лошадиными лицами – прямо копии с фотографии вояк из альбома «Имя твое подвиг». Как напьются, так валтузят друг друга, катаясь в черной грязи. Но это было потом.

А сейчас я таращился на Юрку и пытался сообразить, похож он на немца или нет?

Говорил он по–русски, чисто да всегда весело, с шуточками. Значит, власти посчитали его по малолетству русским и оставили с матерью. А старшего сына, 16-летнего Ромку, тоже забрали в лагерь где–то под Куйбышевом. Но он оттуда дал деру. И прятался неподалеку от родного дома. Его искали, приходили к матери.

Допытывались, где сын. Не знаю. Вы же его от меня забрали. Это я должна спросить у вас, где мой сын. Взяли с нее подписку сообщить в органы сразу, как только Роман объявится. Угу, щ–щас–с-с, как теперь говорят дети.

Предупредили и наших родителей. Отец проклинал тот день и час, когда согласился сюда переехать, в этот туберкулезный подвал, трясся и молился на Иверскую Богоматерь. Эта икона стоит теперь у меня дома в нише мебельной стенки, без оклада, утерянного за годы, но не ставшая от этого менее дорогой для меня. Перед ней я прошу Господа упокоить души рабов усопших его – родителей, братьев и сестер, сродников и всех православных христиан – и простить им вся согрешения, вольная и невольная…

Ромка–немец как–то уловчился подать матери весточку; она встречалась с ним, передавала еду и теплую одежду. Чем все кончилось, мы так и не узнали. Через много–много лет Лида ездила в командировку по работе от издательства «Колос» и случайно в купе (везло же ей на эти случайные встречи в поездах!) разговорилась с попутчиком. Он работал виолончелистом в оркестре Куйбышевского оперного театра.

Так что нашлась общая тема для душевной беседы. Она вспомнила отца, его службу в Большом и т. д., стала делиться воспоминаниями о нашей куйбышевской жизни. И что же оказалось, как вы думаете? Это и был тот самый Роман! Кто–то не поверит. Я и сам не верил, но пришлось.

Лидка-артистка

Лида, Лидочка, сестричка. Всю жизнь она мечтала о певческой карьере, но как–то ненастойчиво. Она замечательно, профессионально пела. Голосом обладала сильным, чистым. Знала много оперных арий, любила украинские народные песни, и я с удовольствием подтягивал: «Мисяц на нибе зироньки сяит…» А русские народные!

Как заведет бывало на издательском вечере в концерте самодеятельности: «В низенькой светелке огонек горит…» Даже привередливая издательская публика, всегда критически настроенная к творчеству «своих» артистов, замирала и искренне аплодировала. «Восхищались!» – как говаривала героиня фильма «Приходите завтра»

Фрося Бурлакова. Слушали Лиду внимательно и просили еще и еще… А она жила воспоминаниями детства о той, куйбышевской сцене Большого театра.

Детский хор эвакуированного ГАБТа нуждался в пополнении. Вот и пришлось, по команде начальства, работникам театра водить своих детей на отборочные прослушивания. Лидушке нашей скоро исполнится девять. Ее прослушали и взяли. И стала Лида Чичева артисткой детского хора Большого театра. С отцом ездила на репетиции, никаких проблем с доставкой ее в театр не возникало.

Дома сестра верещала от восторга, тараторила, торопясь передать нам свои детские впечатления от театра, репетиций, сцены, артистов и прочего театрального. Слов ей не хватало. И тогда она начинала петь все, что учила, и показывать действа:

маршировала с палочкой–ружьем, готовясь к выступлению в «Пиковой даме»: «Мы все здесь собрались на страх врагам российским!..» А потом и первый выход на сцену в спектакле, и радости, радости, Господи, сколько было радости у моей сестры! Она стала пленницей волшебства по имени Театр на всю жизнь.

Снова оно!

Русско–немецкий Юрка где–то раздобыл и притащил в дом непонятный мне агрегат и сообщил, что будем смотреть кино. Кино? И ярко вспыхнула в памяти белая стена тетьнастиной залы с кадрами диафильмов, коробка с трубой, сквозь щели которой вырывается свет, и пылинки мечутся в его лучах.

Юрка достал узкопленочный кинопроектор! На стену была прибита отцовскими сапожными гвоздиками и его же молоточком простынь врастяжку, поставлен на стол аппарат и включен.

На простыне вспыхнул магический прямоугольник кинокадрика. Юрка извлек из мешка, в котором принес аппарат, круг с дырочками, это была, конечно, бобина с кинолентой, закрепил ее на кронштейне, потом отмотал ленту и стал заряжать ее в аппарат, щелкая какими–то штучками.

На другой кронштейн, внизу, он поставил пустую бобину, запустил в нее конец пленки и подкрутил чуть–чуть. Готово! – сказал новоиспеченный кинщик, и закрутилась фильма. По экрану двигались люди! Я занервничал, заерзал на стуле. И сначала ничего не понимал. Почему они такие маленькие, разевают рты, а голоса не слышно. Я привыкал, вживался в параметры экрана. Со мной общался Великий немой, и душа моя затрепетала и подчинилась его власти. Я видел на простыне непонятную мне пустыню, скалы и битву двух людей: юноши и великана. Великан хватал огромные камни и швырял их в противника. А тот отскакивал и увертывался. А потом он поднял небольшой камень, вложил его в какую–то веревку с ремнем и стал быстро–быстро раскручивать над головой. Вжик–вжик (я слышал звук!) – и камень вылетел из пращи (это была, конечно, она) и ударил великана в висок. Лицо его исказила гримаса боли, он взревел (я снова слышал!), кровь заливала щеку. Он прижал ладонь к ране, а кровь сочилась сквозь пальцы. Гигант пошатнулся и рухнул оземь. Давид одолел Голиафа. Где мне было тогда понять, что на экране разворачивалась известная библейская история…

После сеанса мама вспомнила, как она в деревне смотрела впервые фильм в клубе, и снова рассказала историю про тройку лошадей, мчащихся с экрана на зрителей.

С детства влюблен в кино, повторю это еще раз. Понимаю все его слабости и болезни, знаю и ценю его победы. Не восприемлю телевизионную болтовню вокруг кино, беспомощное теоретизирование и лукавые посылы режиссеров, эпигонство многих отечественных лент, чьи создатели хотят делать кино «как в Америке».

Ненавижу поток боевиковой киномуры, обрабатывающей в нужных заказчикам формах нестойкие и неискушенные души подростков–тинейджеров, чтоб пусто было тем, кто внедряет эту терминологию, в которой у нас нет ну никакой необходимости. Те, кто пытается с помощью дерьмового кино выполнить свою сверхзадачу: в массовом порядке превратить русского человека в манкурта, давно и прекрасно поняли суть высказывания В. И. Ленина о том, что «из всех искусств для нас важнейшим является кино». В эпоху безграмотности масс, не умеющих постичь печатное слово, кино становилось в руках большевистских пропагандистов замечательно действенным идеологическим оружием. Но одним и тем же камнем можно и огонь высечь для жизни, и голову проломить народу–великану, чтобы он зашатался и рухнул на колени перед Давидом с пращей из киноленты.

С интересом смотрю сериалы и не считаю их «мыльными» операми. Это очень искусное пропагандистское кино, сделанное по заказу власть имущих для воспитания и отвлечения от революционного протеста неискушенных в искусстве простолюдинов. И хотя такие фильмы полны «красивости и поддельного драматизма вымышленных интриг» (пользуюсь терминологией известного теоретика и историка кино С. И. Фрейлиха из его монографии «Теория кино»), это поддельное кино с верой смотрят простодушные люди, тот самый массовый зритель, в числе которых сейчас были бы и моя мама, и тетки Настя и Дуня, и теща моя Мария Ивановна, и еще миллионы доверчивых и простых людей, искренне верящих происходящему на экране.

Но я что–то далеко «уехал» от самого себя, пятилетнего, обмирающего на стуле перед киноэкраном в феврале сорок третьего года в подвале самарского дома.

Голиаф упал к ногам Давида, обливаясь кровью. The end.

А где–то шла война, бухали пушки, пикировали самолеты, рвались бомбы и снаряды, строчили пулеметы, горели танки вместе с экипажами, кричали, падая на бегу, солдаты. А в Куйбышеве дипломаты и члены нашего правительства ходили вечерами в оперу или на балет. Медленно убирался реостатом свет, открывался занавес, и Лидочка Чичева, одетая в мальчишеский костюмчик, маршировала с деревянной палочкой на плече, обозначавшей ружье, в детском строю по сцене и пела: «Мы все здесь собрались на страх врагам российским!..».

А под Куйбышевым во рвах расстреливали «врагов народа» именем его же, народа, советской власти…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю