Текст книги "Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)"
Автор книги: Юрий Чичёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Театр!
В школе объявили: принести деньги на билеты в Детский театр. Это не дорого, но десятку выпросить дома по силам не каждому. Но вот деньги сданы, день культпохода назначен. Собираемся у школы, и Вера Георгиевна с мамами–активистками, членами родительского комитета ведут нас к нефтебазе на Перово поле, на конечную остановку трамвая N2. На нем доберемся знакомой уже дорогой до площади Дзержинского (трамвай делал круг у края площади перед Политехническим музеем) и оттуда пешком вниз до ЦДТ.
А какая была проведена подготовительная работа! Все свалки вскипали, взрытые проволочными крючками. Если из заводских ворот выезжала машина с мусором и отходами, мы кидались к свежей куче и вмиг растерзывали ее в поисках медных, латунных, свинцовых и алюминиевых деталей, обрезков бронзы, проволочек, стружки – всего, что можно сдать в утиль. В театр надо было взять не менее десятки на буфет. В нем – заветное, это все знали точно.
Сидя в зале, следя за разворачивающимся на сцене действием, я забывал о буфете и обо всем – сюжет пьесы меня поглощал полностью. Декорации, актеры, представлявшие добрых и злых героев, – все вызывало восторг, замирание, негодование и слезы – мир театра, неповторимая сказка для детской души. Помню, как же я плакал, сопереживая страданиям седой, в рубищах женщины с черными провалами глаз, не подозревая, что это театральный костюм, парик и грим.
Бедняжку приковали бутафорскими цепями к декорациям подземелья, куда она попала в поисках детей, похищенных злым колдуном или ещё кем–то плохим. Слёзы лились.
Мы потели и ёрзали в креслах, ожидая развязки.
А потом закрывался занавес, вспыхивал свет, и мы летели, катясь, как по льду, валенками по вощеному паркету, в буфет, в очередь! И вот они, долгожданные рублевые булочки с кремом! Мечта, добытая трудами на свалках. И надо было заранее выяснить, сколько антрактов в спектакле, и вычислить, с учетом принесенной суммы, сколько булочек можно слопать в каждом перерыве.
В Большом театре начали восстанавливать и обновлять старые постановки, готовить новые спектакли, и отец приносил билеты – их в хоре разыгрывали по группам голосов: тенорам – столько–то, басам – столько–то. На генеральные репетиции, «для пап и мам», ходили сестры, но иногда брали и меня. А случалось, что отправлялись в Большой мы с Толькой Козловым. Я прослушал классику: «Садко» (во море–то колышется, как настоящее!, хотя настоящего никогда не видел), «Евгения Онегина», «Руслана и Людмилу» (как же Карла летает с Русланом над сценой?), «Хованщину» (сцена пожара в скиту меня потрясла техническим решением – взаправдашний огонь!) – знатный репертуар, посмотрел балеты «Спящая красавица» (мам, мам, лес вдруг начинает расти и всех закрывает!), «Лебединое озеро».
Когда я привез Тольку в Большой, билеты у нас были на разные места. Себе, конечно, я выбрал партер, а друга отправил на последний ярус. Оттуда я, даже стоя у барьера, не видел сцены из–за малого роста. А в партере… смотрю, передо мной возникает огромная спина дирижера Голованова, видны только краешки сцены слева и справа. А он еще шевелится, потому что дирижирует, поворачивается к оркестру то одним плечом, то другим, и бедный Руя только слушал, но ничего не разглядел, что там делалось на сцене. В антракте примчался Толька: я сверху высмотрел два пустых места в седьмом ряду, пошли! Но сначала мы протырились в буфет за булочками и сидели второй акт в седьмом ряду, давясь выпечкой. Но и там по малости роста мы ничего почти не видели, пришлось к финалу перебраться на галерку. Я боюсь высоты, смотрю в провал зала стоя, облокотясь локтями на бархатный бордюр яруса, и мне страшно, и тянет туда, в эту черную яму. Огромная люстра парит над партером. Я представил себе, как она вдруг обрывается и падает, и в кишках у меня тоненько заныло. До сих пор меня посещают жуткие сны: я на качелях падаю к этой люстре и никак не могу вернуться и обрести опору. А снизу летят навстречу блики света и звуки оркестра, я кричу и просыпаюсь в поту и страхе, с бешено колотящимся сердцем.
Довелось побывать и на генеральных репетициях новых советских опер. «Великая дружба» запомнилась декорацией гидростанции: водосброс плотины имитировался вращением на валах шелковых голубых полотен. Одно полотно сбилось, собралось в жгут, и «вода» свилась в ручеек, обнажив механизм привода. «Великая дружба» – зрелище грандиозное, музыка громкая, слов, как всегда в опере, я разобрать не мог: что это там поют ряженые и крашеные дядьки и тетки. Оперу, как известно, партия осудила, не за валы, конечно, но до сих пор трудно понять, за что можно ругать композитора? Какую политику по силам зашифровать в звуковые сочетания и обнаружить ее в них? Надо быть большим талантом в музыке, чтобы в организованном потоке звуков услышать вражеские интонации. Политика – в словах и делах, и нынче мы прекрасно ощущаем и понимаем это.
Слушал и оперу по роману Михаила Бубеннова «Белая береза». Что хорошо – четко разглядел отца: он прохаживался вместе со всеми по сцене намеченным постановщиком путем, был без приклеенных усов и бороды, я даже его родинки разглядел на лице, в просторной крестьянской рубахе и полосатых брюках, заправленных в мягкие сапоги, останавливался в нужных местах и пел вместе со всеми по команде дирижера, родной и понятный.
Когда ставили оперу про бронепоезд 14–69, отец вдруг стал приносить домой ноты и разучивал партию хора дома, чего раньше никогда не случалось. Объяснял он это сложностью музыкальных трудов современных сочинителей опер. «Чу, застучали по рельсам колеса, – начинал Иван Павлович речитативом, сплевывал на пол, нехорошо при этом выражался по поводу мелодии и продолжал. – Парень спустился с крутого откоса», тьфу, лоп их перелоп, так и разэтак, «Речка, лесочек, поля…», тьфу, лоп–перелоп, так их и разэтак, «… спрячь его матерь земля»… и т. д. Вот так рядовой артист хора воспринимал новаторское оперное искусство.
Так и не научился я понимать, о чем поют оперные герои, то есть артисты, разбирать содержание слов; слаба драматическая школа оперных актеров, они казались мне чересчур замазанными гримом, я стеснялся их неестественных жестов и поз, и мне было стыдно, как представляют взрослые люди, что они не разговаривают, а поют. К оперному искусству я душой не прикипел, но драматический театр в ней занимал главное место. Ребенком я тонко чувствовал фальшь сценического поведения, я смущаюсь и переживаю за актеров до сих пор, находясь в зрительном зале. Что поделаешь, такова натура. Потому и не особенно тянет меня в оперу, хотя мимо Большого театра, его знаменитого 21‑го подъезда, возле которого частенько приходилось ждать отца и наблюдать суету и возню лемешисток – поклонниц Лемешева С. Я., всегда прохожу с трепетом. Все–таки тогда, наверное, и родилась во мне любовь к театру, к профессии артиста, неутоленная до сих пор.
Кадры памяти
А жизнь продолжалась, куда деваться. Участки наши постепенно обросли новыми заборами, явив миру свой первозданный довоенный вид. Весной цвели акации, яблони и вишни, бушевала сирень; вдовы вздыхали и роняли слезы, перелатывая в очередной раз платьица и штаны подрастающим детям. И как стоп–кадры в кино, память дискретно фиксирует миги нашей скоротечной послевоенной жизни, которые послужили опорами моих духовных нравственных основ или характера, может быть, взглядов на жизнь, не знаю, как сформулировать.
«Из лесу, вестимо…»
Вот тетя Лена Ивановская и Анна Васильевна Хлебникова отправились в лес за дровами в Горенки на электричке. Вижу, как, возвращаясь, соседки волокут сушняк – здоровенные оковалки веток, и они оставляют на земле зигзаги линий–следов, как самописцы, чертящие диаграмму бедности людской. А за плечами у соседок на спинах в рваных тряпках огромные связки хвороста. Сколько же еще раз им придется возвращаться в лес за топливом на зиму? Где им добыть денег, чтобы оплатить дрова или торф–брикет и привезти их с ближайшего, возле станции, склада? Я во все глаза смотрю, впитываю сердцем эту картину, укладываю ее в запасник памяти навечно и встречаюсь взглядом с Анной Васильевной. Наверное, у меня на лице все было написано, она поняла, и лицо ее исказила гримаса горечи пополам с виноватой улыбкой: да, мол, вот такие мы, смотри, мальчик, и запоминай. Я запомнил, дорогая тетя Нюра, запомнил.
Песни войны
У нас гости: два молодых офицера, Зоины ухажеры, выпивают не жадно и поют под гитару:
Не был я в Чернигове, не был я в Саратове,
И в Москве я тоже не бывал.
Жил в деревне Каменка, вел комбайн я по полю,
На Сталинградском фронте воевал…
И мне хочется, чтобы у сестер были такие же статные и красивые мужья–военные. И тогда бы мы всегда пели вместе:
Родина чудесная, вся полна невестами,
Я люблю тебя только одну.
С черными ресницами, с косами и песнями
Ты одна мне снилась всю войну.
А я вспоминаю Моршанск и двух тетидуниных постояльцев–артиллеристов Виктора и Сергея, молодых красавцев–офицеров. Во дворе стояли их кони, они седлали их, выводили на улицу, впрыгивали в седла и мчались, мчались, уменьшаясь, до конца улицы, а потом там круто осаживали коней и – марш, марш – назад, на нас и мгновенно останавливались рядом с нами, так что кони приседали на задние ноги и вздыбливались. А потом Виктор сажал меня к себе в седло и катал, и Лиду тоже. А Зоя стеснялась, барышня уже. А после с фронта пришло письмо от Сергея, и я запомнил прочитанную вслух фразу на кухне при свете керосиновой лампы: «Виктор оказался трусом…»
Как пойду по улице, ты мне улыбаешься,
Радость нашей встречи не тая.
Не найду в Чернигове, отыщу в Саратове,
Отзовись ты, ласточка моя!
Кто сочинял такие песни, откуда и как прилетали они к нам, то мне неведомо. Я никогда не слышал их больше, но спасибо им.
Реформа
Снижение цен ждали как манны небесной. И разговоры: реформа, реформа. Пап, что такое реформа? Денежки новые. Поменяют. Старых у жуликов накопилось много. А нам–то что… От получки до получки…
У Дуни в Моршанске трагедия: пропадают деньги. Много менять боится. Откуда столько? спросят, а–а–а… Как объяснить? А пусть всем раздаст по чуть–чуть, обменяют и отдадут. Вот то–то и оно. Боится, что не вернут. Прятала, прятала, да сгорели в дымоходе. А нам прятать нечего. А она жулик? Дуня–то, тетка твоя?
Скопидомок! Копит, копит, а для кого? Для Лидки! Разве что…
Пойди, сынок, постригись, вот тебе тридцать рублей. В руках у меня хрустит бумажка. А постричься стоит три рубля. Это до реформы. А теперь старые деньги подешевели. Тридцать рублей на новый трояк меняют. Постричься стоит три рубля, а старых возьмут тридцать. Ох, какие хитрые. А почему? Так надо. Реформа.
Карточки отменили, можно все покупать без них, только деньги давай. А где их взять? А все воруют! – сидим дома за столом, обсуждаем эту тему. Все тянут потихоньку. Нет, не все, папа наш не ворует. А задницу ты чем вытираешь, когда с горшка встаешь? Лигнином. А он откуда? Из театра, отец приносит. Так–то! Весь народ с работы несет в дом, тащит; так всегда было, даже при крепостном праве у барина тянули. Боялись, страху полные штаны, а воровали. А можно, чтобы никто не воровал? Если никто воровать не будет, тогда наступит коммунизм. Тогда и денег никаких не понадобится. Как это? А просто. Идешь в магазин и берешь что нужно, только не хапай много. Ага, а в магазине пусто, взять нечего. Это сейчас нечего, а тогда все будет. А откуда? Откуда–откуда…откуда я знаю. Иди спать…
В момент реформы появились папиросы «Бокс». Их название сразу расшифровали: «Будет опять карточная система». И наоборот: «Система карточная опять будет».
От реформы до реформы выполняем по три нормы!
А ведь дожил–таки до талонов на табак и вино, до визиток Гавриила Попова…
Ленин шишек не носил!
Тетя Сима обменяла свою шестиметровку на дом с приплатой и распрощалась с нами.
У нас появилась новая соседка, молодая, похожая на Любовь Орлову красавица Елена Михайловна с двумя детишками Сережкой и Катюшкой; ее репрессированный муж отбывал ссылку в Казахстане.
Вернулся после небольшой отсидки Витька Антонов – Цыпа, заявился к нам во всей своей шпанской красоте навестить Зою, ровесницу свою; вот еще ухажер нашелся:
брюки с напуском по моде тех лет забраны в носки, штиблеты на тонкой подошве, ворот белой тенниски выпущен на пиджак, на голове – кепка–шестиклинка, верх ее пришит к короткому козырьку, тряпичная пуговка с макушки оторвана – тоже мода, которой мы, пацаны, подчинялись. Если кто появлялся в новой кепке с пуговкой, убор тут же срывали с головы и с криком: Ленин шишек не носил! – отчленяли, иногда с «мясом», пуговку от кепки, да еще бросали ее наземь – обновить! Один столичный мальчик приехал в гости к соседям в дом, стоящий за нашим, и явился на улицу с бутербродом и в новой светлой кепчонке. Вмиг бутерброд вырвали из рук, разодрали на части и сожрали, а кепка с оторванной шишечкой взмыла вверх и упала в грязь. Так и вижу карие глаза гостя, полные изумления и слез.
Цыпа сидит на диване, фикстулит фиксой, курит папиросу и сипло похохатывает, отвечая на вопросы. Витька, скажи, а Симку вы обчистили? – спрашивает мама и краснеет от смущения. Ага! И Цыпа хохотнул: мы, конечно. А вы дрыхали и ни хрена не почуяли.
Я трухал, вдруг дядя Ваня проснется, у него кулаки пудовые. Отца шпана побаивалась, уважала и не трогала. Вона как… А куда ж вещи–то девали, что их милиция найти не смогла? На линию отцу в будку отволокли. А уж потом, когда все утихло, сбагрили, куда надо…
Вот так раскрылась тайна ограбления Серафимы Гирш. Цыпа рассказывал и смеялся, а я глядел на живого жулика разинув рот и не мог понять, как же он так, без зазрения совести выкладывает все и не горит от стыда?
Инспекция
Сколько же мне подобных уроков подарила жизнь! Обостренное с детства чувство справедливости и правды, лжи и фальши, способность подмечать их в людях, в товарищах приводили к конфликтам, в том числе и с самим собой. Если замечаешь в ком–то ложь, не лги сам! Это труднее всего. Одинаково не приемлю фальшь в речах политика и телеведущего, начальника и коллеги, арапника на митинге или в очереди, академика или первоклашки. Что поделаешь, меня с детства готовили к встрече с фальшью в облике праведника. Готовили в школе, сами не догадываясь.
В каком большом педагогическом уме гороно или наробраза родился тест на проверку воспитанности учеников? Вера Георгиевна оставила нас после уроков и таинственно сообщила, что нас посетит ИН–СПЕК–ТОР из ГОРОНО! Мы должны быть готовы не ударить лицом в грязь и показать себя с самых лучших сторон образования и воспитания.
И Вера Георгиевна изобразила, как инспектор войдет, и репетировала с нами вставание, выходя за дверь и появляясь в классе, и где она, инспектор, будет стоять, и как она возьмет в руку ручку и как бы случайно ее уронит, и Вера Георгиевна роняла ручку на пол и дрессировала нас кидаться за ней пулей, поднимать и возвращать ее инспектору. Потом таким же манером ронялся носовой платок и т. д.
И вот этот день настал. В класс вошла женщина в черном костюме и белой блузке, с прической революционерок из кино, крашеная, как я теперь понимаю, с плоским невыразительным, «никаким» и злым лицом надзирательницы концлагеря (тоже образ из кино). Она громко хлопнула дверью, и мы моментально встали. Она поздоровалась с нами, и класс четко ответил: здравствуйте, товарищ инспектор! Из щели ее рта понеслись призывные слова о долге учеников перед родиной, о партии, любимом вожде. Ну надо же быть такой набитой дурой, чтобы на словах о Сталине ронять ручку. Грохот парт, топот ног и ручка перед ее глазами. Она продолжала говорить, а слова звучали механически, фальшиво. Вот она полезла в рукав пиджака за платком. Мы напряглись в изготовке. И не успел он коснуться пола, как Витька Соловьев поймал его на лету и вручил слегка опешившей от такой прыти инспекторше.
Она говорила еще что–то долго, но я ее не слушал. «Врешь, врешь, врешь», – стучала кровь в висках, хотя что она могла мне врать про вождя? Она потом бывала у нас еще несколько раз, пока мы переходили из класса в класс начальной школы, и все с тем же набором педагогических хохм. Дура, хоть бы что–нибудь поменяла в своем арсенале. Нет, все те же костюм и блузка, ручка и платок, все те же слова.
Вот где надо искать корни будущего неверия в партийные лозунги, корни диссидентства и развала страны.
Не качай права
Этой заповеди меня научила улица. Зима. Мы играем, носимся по пешеходной части Пролетарской улицы неподалеку от заводской проходной. Справа – участок дома номер 201, слева – незамерзающая сточная канава химзавода. Из заводских ворот выезжает лошадь с санями. Возчик, изрядно нетрезвый, спьяну направил лошадь на тротуар, чего никогда не бывало. Мы заорали, замахали клюшками. Лошадь шарахнулась в сторону и залезла в канаву по брюхо, возчик чуть не вывалился из саней в вонючку. Растудыт вашу так! Вытянул кобылу под уздцы и заорал на нас, что мы мешаем движению и нарушаем. Тут я выступил как правозащитник вперед и заявил, что ездить надо по проезжей части и желательно трезвым. Ах ты так?! – заорал возчик, сорвал с меня ушанку, кинул ее под себя и стеганул лошадь вожжой:
но, пошла, твою… Я бежал рядом с санями и требовал вернуть мне имущество:
отдай шапку! Никакой реакции. Я в милицию заявлю! Ах ты вот как? – удивился возчик, – вон ты какой, шибко грамотный. Садись, поехали в милицию. И сяду, и сяду! И поеду! Я сел, и он привез меня в отделение и сдал дежурному.
Возчика там приняли как своего, чуть не расцеловали, а пацана без шапки – как врага народа. Давясь слезами, я рассказал все по правде, уверенный, что сейчас она восторжествует и я победителем отправлюсь с шапкой домой, а дворника запрут в камеру. Но ничего похожего не случилось. Меня пугали, доставали пистолет, дважды всовывался дворник с топором и приказывал казнить меня, отрубить ему, сукиному сыну, башку, фулюгану. Сцена воспитания была разыграна замечательно, я рыдал и невпопад отвечал на вопросы. Когда спросили про отца, я гордо назвал место его работы, надеясь в душе, что запугаю их ответом. Но не подействовало, а может, и сработало, потому что допрос прекратился. Меня отпустили. Пригрозив, что в следующий раз оформят мне привод и испортят биографию, вернули ушанку и выставили на улицу. Пока шел до дома, слезы высохли, и в переулок я завернул с лицом победителя, но, увы, все уже разошлись по домам, и свидетелей торжественного явления триумфатора не оказалось. А вот подзатыльник от Лиды правдолюб Руя схлопотал.
Мажьте гуще ближнему своему
Крайний участок по Пролетарской улице, прилегающей к заводскому забору, принадлежал Аносовым. Когда–то эта фамилия владела всем двухэтажным с теплым верхом особняком, построенным в глубине участка.
После революции Аносовы остались в двух комнатах с терраской на первом этаже.
Дядя Женя Аносов, московский инженер по прозвищу Бу–бу, был знаменит тем, что выходил в свободное время на свои грядки в трусах, в носках на подтяжках под коленками и тяпал картофельные рядки, сверкая лысиной и очками, а если замечал непорядок по вине соседских ребятишек, ругался, гундося неразборчиво: бу–бу–бу…
за что и получил такую кликуху. Их старшая дочь стала актрисой, а младшая, на год меня моложе, иногда привлекалась для игр в нашу компанию. Но была хила и болезненна, капризна и плаксива и уж больно опасалась за свои платьица, в избытке шитые интеллигентной мамой для своей любимицы.
Наверху обитала то ли мордовская, то ли татарская семья, без хозяина–отца, сложившего голову на войне. Мать держала козу и часто кричала в форточку старшему сыну: Симка, поди найди кози! Мы его так и дразнили этой знаменитой фразой, коренастого чернобрового парня Симку. А еще на втором этаже обитала семья Привиных, также без хозяина. С его ролью управлялся старший сын Митька Привин, ровесник Лиды. Он отладил старый велосипед и приводил нас в восхищение и зависть виртуозной ездой: прыгал через канавы, съезжал из комнаты со второго этажа во двор по крутой лестнице, гонял без ручек в магазин и обратно, держа в руках полные авоськи, катал нас, по восемь человек за раз усаживая на велосипед, – одним словом, ас.
Он был настойчивым, упрямым и независимым, шпане не подчинялся и не заискивал перед ней, за что его и поколачивали – за независимость, а не за национальность.
Для нас, пацанов, национального вопроса не существовало, кроме немецкого.
Так вот, к Аносовой приехала сестра из голодной деревни и оставила у них до весны среднего сына Шурку Гусева. А к лету собирались перебраться под Москву всей семьей на постоянное жительство.
Мой новый приятель, как и все мы, стриженный под нулёвку, лопоухий Шурка Гусев прилип ко мне, привязался, приходил к нам поиграть и делать уроки – это в нашей–то тесноте. А у нас есть сепаратор! – сообщал он загадочно и пытался объяснить, что это за агрегат такой и как в него заливают молоко, а из него вытекают сливки. А из сливок потом сбивают масло в маслобойке. И Шурка чмокал и закатывал глаза, вспоминая масло.
Утром, напившись кофейного напитка с молоком, я отправлялся в школу, заходя за Шуркой к Аносовым. Стучался, входил и ждал у двери, наблюдая, как тетя Нина кормит дочь и племянника. Кофе с молоком, как и у нас, – из чайника, дочке в стакан – три куска сахара, Шурке – один. Дочке белый хлеб намазывает густо–густо, взглянет на меня: кофе будешь? Не-а, я уже попил, Шурка, давай быстрей, опаздываем! Шурке намазывался черный кусочек хлеба так жиденько, что сквозь масло видны поры черняшки. Мазала тетя Нина быстро и ловко, я не мог уловить, как она успевала затормозить на масле, как умудрялась, не снижая темпа, накладывать его по–разному дочери и племяннику. Ах, тетя Нина, и невдомек вам было, что я все вижу и на ус мотаю…
О своем открытии я поведал домашним. Мама вздохнула только и почему–то назвала тетю Нину Аносову несчастной бедняжкой. Она не бедная, она жадная! И тут Лида дала мне затрещину и добавила, что я в каждой бочке затычка и чтобы перестал шастать к Аносовым по утрам.
Не вступая в дискуссию с Академией педагогических наук, вскользь замечу, что своевременно и к месту полученная в детстве затрещина обладает неоценимым воспитательным эффектом, не сравнимым с чтением классиков всемирной литературы.




























