Текст книги "Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)"
Автор книги: Юрий Чичёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
О, евдокия! (этюд №5)
Достойна ты, тетка моя Дуня, чтобы воспеть тебя, русская женщина!
Красавица смолоду, пышнотелая и сильная, просто лакомый кусочек, смущавший многих сельских знатоков амурных дел, ты разделила свою судьбу с женатым богатым человеком. Уж чего он там тебе насулил, да и сулил ли, теперь можно только догадываться и предполагать. Может, ты и соблазнилась, может что–то и в расчет взяла, да все прахом пошло. Прибрал Господь и мужа невенчанного, и доченек твоих малолетних, и осталась ты одна, только и радости – сестринских детишек пестовать, что ж еще. Второго мужа нашла, законного, да детей с ним не завела. Так и отцвела ты на своей деревянной половине моршанского дома, прошли твои годочки сильные при племянниках, да при корове, да при мелкой торговлишке, ставшей твоей страстишкой и поденной целью.
Ты была доброй и прижимистой, смелой и трусихой, простодушной и хитрованкой, расточительной и расчетливой, хлебосольной и скопидомной, верующей и безбожницей, наивной и подозрительной и т. д., и пр. Первое – для родных и близких, второе – для чужаков.
Копеечку к копеечке откладывала ты от малых своих барышей, денежки прятала. И так далеко, что забывала, сколько и где. И в сталинскую денежную реформу сгорела в дымоходе голландки изрядная сумма. Ох, и крику было в доме, все оказались виноватые.
А не жадай, не жадай, тыкала пальцем в сторону сестры подвыпившая Цыганка.
Дуня помогала Насте растить Володьку и Валентина, а потом в экстазе очередной ссоры кричала, что она им всю жизнь совала, пихала, как в прорву. Да угомонись ты, тетя Дуня, тихо уговаривал ее Валентин, глядя укоризненно сквозь очки. Вот уж кому Дуня совала, так это Цыганке; снабжала ее деньгами, когда та «загорала»
в Моршанске, чтобы накупила товару и отправлялась с ним в Москву. А то вдруг срывалась сама на помощь Клаше в болезни, в родах или просто побыть с младшей сестрой, помочь по–домашнему хозяйству, пожить возле любимой племянницы Лидочки, которую боготворила, считала за дочку. Ей не хватало детей, семейных забот.
Хворый Александр Филиппович никак не компенсировал своим теневым присутствием ее тяги к большой семье. Возле Дуни всегда крутились нищие, монашки, убогие, «слющенные», как она говорила, позднее – бомжи и бездомные старые мастера кожевенного дела. И всем она что–то «совала», всех потчевала.
Племянниками своими гордилась. Валентина, после того как он стал завучем, величала Валентином Семеновичем, по отчеству обращалась к его друзьям, учителям, хотя всех знала мальчишками. Но трояк на портвейн у нее выпросить было невозможно. Мы пели ей серенады, вставали на колени и подлизывались всячески – дураки большия! – выманивая трояк на поход в горсад летним вечером. Нету у меня ничаво, где я вам возьму, иждивенцы беспортошныя, у меня пенсия 19 рублей. Что ж вы без денег приехали и ничаво не привезли дорогу оправдать? Под «ничаво»
подразумевались всю жизнь дефицитные в Моршанске дрожжи, на которых можно было немножко подзаработать.
Подтрунивать над Евдокией – наше любимое занятие. Теть Дунь, голова замерзла, дай лифчик поносить! Атайдитя, антихристы, анчутки проклятыя! Бюстгалтеры она шила на заказ, потому как в столице ее единственный зять Иван Павлович не мог отыскать в магазинах изделие нужного ей размера.
Не дашь трояк? Сейчас ославим. И хором:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы.
Дуня шлепает по грязи,
А за ней начальник связи!
Телевизор, который купил Валентин, потряс Евдокию Николаевну. Никак не могла понять своим древним деревенским сознанием, как же засунули в ящик человечков, говорящих и танцующих на экране. Она топталась возле телеприемника и все норовила заглянуть за его заднюю стенку. Ой, срам–то какой, девки телешом прыгают, как прынститутки, бессовестныя.
Она верила во всю бредятину, слухам, монашкам, болтовне истекающих иронией племянников. Телевизор открыл ей ранее невидимый мир, влезал в ее душу, оставляя сомнения, – она ему не верила. И все переспрашивала: а чаво это он? И все ждала, когда будет петь Мордасова или Зыкина, их пение – праздник ее души. Про эстрадных певцов говорила: ишь, как выкобенивается, торчок.
Во дворе, подпирая оба крыльца, много лет лежали неошкуренные бревна. Черти, паразиты, инженера беспартошные, вы когда–нибудь ошкуритя их? Валентин Семенович, Валя, Володя, Юрочка! Женя, ты же доктор, ну хоть ты их вразуми. Теть Дунь, трояк! И все мигом сделаем. И Дуню тут же сдувало с крыльца. Мы поржем да и забудем. Бревна были куплены для ремонта дома и все никак в дело не шли.
И вот я привез в Моршанск нашего с Женькой друга Петра, будущего медика–психиатра.
Как он с тетками враз спелся! Они ему нашептывали про свои болячки, он беседовал с ними подолгу, входил в положение, успокаивал, давал советы. Ну, у вас любовь, ревниво подначивал я Петьку. А ты, Руя, говорил он мне, в наши дела не суйся.
И однажды Петр, найдя в сарае обдирочную скобу, принялся раскатывать бревна. Мы тут как тут. И скобой и лопатами, поигрывая мускулами, бревнушки покатывая да похохатывая, вмиг их оприходовали и накатили на место. Дуня вышла на шум и ахнула: работа уже сделана. Дуня, трояк! – заорали мы. Она глянула на Петьку. Он подмигнул ей и сказал: ладно, чего уж там, неси, мать. Дуня вынесла два трояка.
Эх, хороша была окрошечка с горячей картошечкой!
Ребята, вы куды собираетеся? На речку, рыбу ловить. За речку не ходитя. Почему, теть Дунь? Там анчутки и фиёпы. Какие там фиёпы? Да мы их… Фиёпы, тихо говорила Дуня, и поджимала губы, обижаясь на нас, таких бестолочей, не разбирающихся в анчутках и фиёпах.
Теткам из Москвы мы привозили кроме дрожжей по палке вареной колбасы. Тетя Настя быстро скармливала ее нам же, а Дуня свою прятала. Холодильников не было. Дуня, кричали мы из беседки, давай колбасу сюда, протухнет! Черти, инженера беспартошные, пост ведь нонича, грех!
Заглядываю к Дуне на кухню. Она живехонько захлопывает ящик стола. Ну–ка, ну–ка, что ты там прячешь? Не надоть! – упирается она одной рукой в ящик. Другой утирает губы. Дергаю за ручку, ящик вылетает, в нем – три толстых колбасных кружка, и каждый надкусан. Ах, так ты постишься? Отвари и съешь, а то отравишься!
Отравиться не отравилась, но бегала дай боже от крыльца до туалета. А однажды мы привезли ей нототению горячего копчения. Эту несчастную рыбу она–таки довела до зеленого состояния и в конце концов опять маялась животом.
По двору брожу я тению,
Съел у Дуни нототению!
Новая статья Дуниного бизнеса – шпульки с грубой шерстью. Построили в Моршанске камвольный комбинат, вот и дело прибыльное открылось. Понесли с комбината продукцию в народ. Я этих шпулек накупил у тетки полмешка – Галя как раз увлеклась вязанием. Как Дуня радовалась, что заработала на племяннике!
Позвонил из Моршанска Валентин (у них в доме поставили телефон, и наша любезная и веселая переписка на этом закончилась). Брат сообщил, что Дуня плоха, атеросклероз, никого не узнает. Я выхлопотал командировку в Тамбов и заехал в Моршанск. Ах, Юрочка приехал! – защебетала тетя Настя. А Дуня–то уже совсем ничего не соображает, иди, поздоровайся с ней. Я прошел в Дунину половину, заглянул в залу. Дуня сидела на кровати и мотала здоровенный клубок из старых чулок. Теть Дунь, здравствуй! – заорал я с порога. Она вскинула на меня удивленные глаза: чего, мол, кричишь, не глухая, и кокетливо проговорила: я вас ни зняю… Ни зняю я вас… Это же Юрочка, Юрочка приехал, ты, что, не помнишь разве, Клаши покойной сын, брат Лидочки. И опять взгляд и слова: я вас ни зняю…
Мы сидим заполночь с Валентином, распиваем бутылочку и всласть беседуем и не можем наговориться. В кухне скрипнула входная дверь, послышался шепот тети Насти:
да куда ты лезешь! Не мешай ребятам, пусть посидят, они не виделись сколько. И голос Дуни: я только на Юрочку поглядеть… Узнала, узнала! Теть Дунь, иди к нам, рюмочку нальем да споем твою любимую клятьбу. В соседней комнатушке от моего вопля заворочалась в постели жена Валентина. В дверном проеме возникла дряхлая теткина фигура. Она шла по стеночке и улыбалась мне. Настя ее придерживала, не пускала. Я только посмотрю, на Юрочку… Я поднялся, подошел к тете Дуне и мы обнялись, как прежде: здравствуй, Евдокия Николаевна!
Она любила посидеть с нами, поддержать компанию. Как–то съехалось на Карла Маркса множество родни. Лерочка привезла из Ульяновска «свой коньячок» – самогонку, подкрашенную кофе, крепчайший напиток. Сели за стол. Теть Дунь, беленького? Она замахала руками, показала на Лерочкину бутылку; вот этого, красненького. А там градусов семьдесят. Этого? Ну ладно. Налили ей стопку. Дуня ее залпом – хлоп! И рот закрыть не может, в глазах слезы. Ха–ха–ха, красненькое, ржут племянники–фулюганы. А Дуня подставила под щеку ладонь, уронила на нее голову и враз запела: «Мой миленькай жанился, нарушил клятьбу он!». Эта клятьба осталась с нами навсегда, как и письма тетки Дуни.
Почерк у всех сестер был одинаковый, не различишь, кто писал: Дуня, Настя, Маруся или Клаша. У всех малограмотных почерк одинаков. Только по конверту можно разобрать, от кого депеша. Письма от Евдокии Николаевны приходили редко, может быть, за все годы – раза три–четыре; мало грамотешки, не шибко на руку скора, но какие это были письма! Исторические! Замечательные эпистолярные произведения. И в каждом письме Дуня сообщала, что «мине уже не долго осталось. Приезжайтя к моим холодным ногам. Привизитя четыре флакона восстановителя для волос». И мы ехали и привозили.
Осенью 1976 года проводил я тетку Дуню в последний путь. Было сухо и тепло. Всю ночь читали монашки. Покойная лежала под своими образами в платке горошком, строгая и праведная. Народу собралось множество. Женщины занимались готовкой, варили кисель, кутью, пекли блины, затирали лапшу. Мужчины курили во дворе. Дуня порадовалась бы такому сбору, коли довелось бы взглянуть на процессию со стороны:
машина с откинутыми бортами, на ней гроб и сваренный заранее из металла памятник, уже покрашенный. Процессия медленно проследовала по Карла Маркса от дома номер 61 (бывший 55), повернула налево к кладбищу. Мне пришелся по душе моршанский поминальный обычай: дают выпить три раза, потом нальют тарелку лапши, чтобы не хмельно было возвращаться с поминок – не праздник, и садится за столы следующая смена родни и знакомых…
Мы прощались с детством, с прошлым, с частью своей жизни. А до этого – с отцом и мамой, а потом с Володей, Валентином и Женей, с Лидой, с кем плотно росли рядышком на земле отчей. А жизнь продергивала нас, как морковку на грядке…
Черная работа незавершившейся войны.
Прости нас, Евдокия Николаевна, и прощай, пусть земля тебе будет пухом.
В Москву, к маме!
Но опять – в Моршанск поры военной. Я так прижился там, что потерял всякую душевную привязанность к новогиреевскому дому, отцу с матерью, к сестрам и брату; что–то сдвинулось в детском сознании, какая–то произошла переориентация, я сердечно привязался к теткам, к двоюродным братьям, все мне стало здесь родным и близким, дорогим, словно бы я жил тут всегда. И это осталось на всю жизнь. Две малых родины в моей душе соединились в одну. Только старый дом в Новогирееве мне снится до сих пор, а моршанский я не видел во сне никогда.
Сон повторяется один и тот же: я в старом доме с его обстановкой, бедность и запах праха, но все до восторга близкое. И я иду к дому по переулку, все узнаваемо, всхожу на крыльцо, открываю дверь, через сени прохожу в комнату. Обои, потолок – все, как прежде, скудная, тех еще времен обстановка. Только я взрослый, и живу здесь вместе с женой Галей и ее мамой Марией Ивановной. Все хорошо, лишь страх один тревожит: не рухнет ли потолок?
А в одном из снов я шел к нашему переулку от заводских домов и в ямке возле забора увидел играющего себя самого маленького и кудрявого, не удивился, а поздоровался: здравствуй, Руя! Я Юра. Ну, здравствуй, Юра. Как поживаешь? А вы кто? А я ты. Папа и мама живы? Я маленький не понял и уставился на меня большого.
Испугался и ответил осторожно и тихо: папа на работе, а мама у Кутинихи на терраске разговаривает. И заплакал… Я не знал, что сказать и что сделать, потрепал его–себя по каштановым кудрям и проснулся в слезах…
* * *
В разговорах двух Марусек – Цыганки и Кутинихи – стало мелькать новое имя: Мишка–хохол. Мишка поможет, Хохол довезет… Я вычислил, что у Кутинихи обозначился постоянный ухажер.
В конце апреля сорок пятого меня, наконец, отправили в Москву. Загрузились в Моршанске в жесткий вагон. Полки в нашем отделении–купе почему–то смыкались вплотную, встык. Мне объяснили, что вагон госпитальный. На таких полках перевозили раненых. Я не поверил: как же к раненым подходить?
Вся моршанская компания разместилась в этом гнезде. Как на нарах, сказала Кутиниха. А где билеты, поинтересовался я. Тетя Маня подмигнула мне: доедем. По проходу двигался высокий черноволосый дядька в форме, с портупеей и планшетом.
Железнодорожная милиция, опять растолковали мне. Он повернулся к нам и строго потребовал: ваши билеты. Цыганка театрально развела руками и фальшивым голосом ответила: а у нас их нету, не достали, вот племянника везу в Москву к родителям, у него отец артист Большого театра… Ваши документы, потребовал черноволосый.
Тетки радостно вручили ему свои паспорта. Это и был дядя Миша–хохол, прилепившийся по своей военной железнодорожной судьбе к Марии Кутинцевой.
Мобилизованный на Украине, он сопровождал эшелоны, уходившие на восток с ридной маты Украины, и зацепился в милиции Московской железной дороги.
Я постоянно просился вниз и бродил по проходу, наблюдая путевую непутевую жизнь.
На одной полке лежал военный, укрывшись шинелью. У стены торчала его голова, а над проходом нависали ноги в сапогах. Но уж очень он мне показался толстым. А когда я разглядел еще две женские ноги в чулках, громко откомментировал: во!
голова одна, а ноги – четыре, и пошел к себе. В купе будто граната со смехом взорвалась.
Одна ночь, и мы в Москве. Встречали нас отец и Зоя. Он поднял меня на руки, поцеловал и понес, как маленького, а мне уже – ого – шел восьмой год, через толпу в зале ожидания Казанского вокзала. Зоя поспевала рядом, а я гордо продемонстрировал, как научился в Моршанске складывать буквы в слова, и прочитал надпись над стеклянной стенкой касс: кассы? дальнего? следова? ния. Зоя захохотала и потом долгие годы подтрунивала надо мной, вспоминая мое несклепистое чтение.
Добрались до Курского, наверное, на трамвае, потом – электричка, и вот я дома.
Мама! Лида! Жендос–корявый нос! Я их узнавал и не узнавал. Как хорошо все–таки дома, даже если в нем и не все хорошо! Ура! Перезимовал и вернулся! Надо было заново осваивать родную землю, дом, сад, признавать друзей и соседей. Понятия времени и места у меня сдвинулись и смешались, мне было нелегко привыкать к родным пенатам.
А потом грянула Победа.
Гитлер капут! Войне конец!
Едва успел очухаться после долгой разлуки, как однажды ночью, всех перепугав, заколотили в дверь, заколошматили в оконные рамы. Вставайте. Вставайте, выходите, войне конец! Война кончилась! Победа! Победа! Победа!
Повыскакивали из постелей, оделись и выбежали в темноту. Мигают фонари на линии, чиркают спичками, кто–то запалил костер, где–то взвилась ракета… Бегают, толкаются, обнимаются, целуются, плачут и кричат. Мы, мелкота, взвинченные всеобщим восторгом, радостно визжим и носимся, больше от передавшегося возбуждения взрослых, чем от сознания случившегося. Но все равно здорово.
А потом, не в тот же день, толпой собрались на поляне и, стоя лицом к столице, смотрел салют. А я все никак не мог понять, почему же из Моршанска виден московский салют? Как это так, Зоя? Чудак ты Руя, ты же не в Моршанске, а в Новогирееве, под Москвой. Не соображаешь, что ли, Прокурор? Голова твоя садовая…
Добит злодей. Закончилась война*
У новой жизни с прежней нету сходства.
Написана уж повесть не одна
И фильмы сняты про войну, сиротство.
А время шло. И паровоз кричал
О чем–то радостном, о том, что выжил.
Но память приходила по ночам,
Ждала шагов по мостовой булыжной.
И по утру рассветная роса
Настывший камень улицы омочит,
И день заботой высушит глаза,
Уйдет печаль до следующей ночи…
Среди кюветов, сточных вод, колес,
Гудков протяжных маневровой «Щуки»
Я закалялся все–таки и рос
И кой–какие постигал «науки».
Для лирики пейзажной здесь не та,
Конечно, обстановка – дым и свалка.
Но пацанам тут в ловкости закалка:
Утильсырья на свалке до черта.
Мы не кляли тогда свою судьбу
И у палатки с деловою рожей
Еврею старому свинцовую трубу,
Набив песком, сбывали подороже…
Сюжет ночной. Тебя колотит дрожь.
И храбрый ты и, как сурок, трусливый:
Решился на отчаянный «грабеж» -
Ползешь к дядь Яше за незрелой сливой…
А вот у школы маешься с тоски.
День длинный–длинный, и конца не видно:
Два дня всей школой ждали пирожки,
Нам обещали вкусные, с «павидлой»…
Морозом грязь сковало. Как паркет
Была б она, да, жаль, полно колдобин.
В одной руке – «подушечек» пакет,
В другой – буханка. Запах бесподобен.
Ну как же, школьный выдали паек:
Хворал – скопилась норма за неделю.
От радости сердечко ек да ек -
Вот дома похвалюсь, на всех разделим.
Шел да мечтал. А как заметил – жуть! —
В руке осталась тонкая горбушка…
(как многое нам хочется вернуть
и повторить, но чтоб без малодушья!).
И без конца играли мы в войну,
Из медных трубок гнули самопалы
И, походить желая на шпану,
Блатным старались щегольнуть вокалом.
И воры были, что теперь скрывать.
За счет войны судья не делал скидки.
И не одна у нас рыдала мать:
И муж погиб, и сына нет, в отсидке…
И все–таки была она сильна,
Та улица, простая работяга.
Я в доказательство одно скажу хотя бы:
Моей судьбой продолжена она…
И в день сегодняшний, в судеб лихой черед
Нет–нет, да оглянись с пригорка,
Не забывай, как вытянул народ
На жмыхе, на очистках да на корках…
Качнулся шар земной в двадцатый век,
Сместились вдруг планеты и созвездья.
Вернула нам война двух–трех калек.
Кем восстановилось равновесье?
Не вздыбилась булыжная война,
Шла Пролетарская, беду свою сжимая.
Как будто тризну правила она,
Садами побелев в победном мае.
А на «железке» гукали гудки,
Кричали работяги–паровозы.
Шла смена на завод – мои годки
Шли, по–отцовски разжигая папиросы…
Часть третья. После
Здравствуй, школа!
Осенью победного года я должен был пойти в первый класс. А зачем? Я умею читать!
Читал все подряд: мамины довоенные учебники из серии «Школа взрослых», какие–то детские и недетские книжки. А считать ты умеешь? Умею: раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять. А сколько будет пятью–пять? Чево это? У, грамотей, арифметики не знаешь. Будешь учиться в одной школе с Лидой. Я представил себе, как шагаю рядом с сестрой, в одной руке – золотые мне обещанные шары, в другой – портфель: значит, почти как взрослый, и это мне понравилось.
Первого сентября 1945 года, за два дня до Победы над Японией и окончания Второй мировой войны мои фантазии стали былью. Я стоял во дворе Перовской начальной школы N8 в рядах будущих одноклассников с золотыми шарами и портфелем в руках перед духовым оркестром восторженный, удивленный и взволнованный. Слушал непонятные речи инспектора гороно, директора школы Филиппа Гавриловича, дивился его наряду: серые галифе и гимнастерка без воротничка, черные сапоги, тонкий ремень с чеканкой, и ничего не понимал.
А потом учительница Вера Георгиевна Токман повела нас парами в двухэтажное бревенчатое здание школы. Мы взошли на крыльцо, перешагнули порог и окунулись в свежие запахи масляной краски, протопали по коридору и оказались в классе. Все блестело и пахло ремонтом (победный год как–никак!).
Нас рассадили по местам. Вера Георгиевна сначала представилась, потом начала вызывать нас пофамильно, обязывая вставать по очереди и не стучать крышкой парты, не хлопать ею при посадке. Парты оказались замечательные, не то что нынешние:
наклонные, с откидными крышками для каждого ученика, с отверстиями под чернильницы–непроливайки и желобками для ручек, нишами под портфели и сумки.
Скамейки соединены с партой – не сдвинешь, и со спинками.
Нас учили сидеть: не развалясь, а прямо, локти на крышку, ладонь на ладонь.
Увидел в учебнике, как нарисован Ленин–гимназист за партой, и все пытался сидеть в такой же позе, тайно надеясь на похвалу Веры Георгиевны.
В углу класса возвышалась круглая кирпичная печь, облицованная крашеными черными листами железа – для зимнего отопления.
А вы умели ездить на партах по классу? Позже, когда стали постарше, мы эту езду освоили знатно: подсунешь колени под парту в упор, поднимешь мысочки – раз – парта вздыбилась. Теперь перебирай ногами в лад с соседом и поехали! В атаку на врага! А на тебя другая парта несется – трах! Чернильница вылетела и плеснула на тебя каплями. Дави, дави его! Кто кого? Атас, Вера Георгиевна! Если парту повредили – могут строго наказать за порчу социалистического имущества, вплоть до исключения из школы и принуждения родителей к ремонту.
Стали выяснять наши таланты: кто что любит. Я – выступать! И когда во мне возник этот зуд? Просто комплекс. И хочется, и страшно. Много позже, когда я посмотрел фильм «Приходите завтра», я назвал эту тягу комплексом Фроси Бурлаковой.
Назвался я артистом, и певцом (отец в ГАБТе, как же!), и художником (кто любит и умеет рисовать? Я!) и был записан и в самодеятельность, и в классную стенную печать; ветеран стенной печати, сорок пять лет пахал в ней, пока она не исчезла за ненадобностью для трудовых коллективов и демократии. Однажды в Сельхозотделе ЦК КПСС я спросил знакомого инструктора: а почему у вас в отделе нет стенной газеты? А в Политбюро ее выпускают? Он посмотрел на меня, как на ненормального. Потом понял, что я имел в виду, и мы оба рассмеялись.
Свой талант рисовальщика я проявлял дома долгими декабрьскими вечерами, создавая к классному новогоднему утреннику двенадцать масок часов: цифры по кругу, стрелки, дырочки–глаза, щель для рта и сверху намалеваны усы. Мне все хотелось нарисовать их такими, как на портрете товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
Двенадцать первоклашек, в том числе и автор–изготовитель, нацепив эти маски, водили хоровод вокруг елки в школе, что–то пели и тикали громко: тик–так. А потом пел я, стоя на стуле, в белой рубашечке, застегнутой на пуговичку под горлом. Ворот душил меня, давил на горло, а я, пытаясь преодолеть взятую по неумению большую высоту в мелодии, пел, задыхаясь и хрипя, безо всякого аккомпанемента: «Солнцу и ветру навстречу, на битву и радостный труд, расправив упрямые плечи, вперед комсомольцы идут!» Гром аплодисментов. А затем исполнил жалостливую военную балладу на популярный и очень знакомый мотив с отцовской пластинки:
Я видел его близ Одессы родной,
Когда в бой пошла наша рота.
Он шел впереди с автоматом в руках,
Моряк Черноморского флота.
Он шел впереди и пример всем давал,
Он был уроженец Ордынки.
А ветер играл за широкой спиной
И в лентах его бескозырки.
Я видел его после боя в селе,
В одной чистой, беленькой хате.
Лежал он на белом хирургском столе
В военном защитном бушлате.
Двенадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко.
А бедный моряк все в бреду напевал:
«Раскинулось море широко…»
Очнувшись от ран, он хирургу сказал:
«Быть может, зайдешь на Ордынку.
Жене передай мой прощальный привет,
А сыну отдай бескозырку».
Таких песен я знал немало. Отчетливо и живо вставали в моих глазах сцены этой песни, занесенной войной в Моршанск, и от сопереживания на глазах появлялись чистые искренние детские слезы. Присутствующие на утреннике мамы, глядя на меня, доставали платки.
Позднее во мне проснулся дар сочинителя, да в рифму все, складно:
Вы присядьте на скамейку
Под бочок к Проскуряку.
Проскуряк вам за копейку
Пропоет ку–ка–ре–ку!
До сих пор каюсь и не могу понять, за что я так приложил своего друга Витьку Проскурякова, хорошего и доброго толстогубого мальчишку. Он обиделся, заплакал и полез драться. Попался я на поиске рифмы. Как говорится, от рифмы не уйдешь. Ох, беда с этими поэтами.
Нам полагался бесплатный школьный паек. Большая перемена. Мы выстроились перед окошком буфета, как перед кассой во время получки. И каждому из окошка подавались осьмушка черного хлеба, присыпанная ложечкой сахарного песку или нагруженная двумя–тремя конфетками–подушечками, моими любимыми, или разноцветными горошинками, «голенькими». И мне всегда хотелось сохранить конфетки для мамы, и всякий раз они исчезали у меня во рту. Однажды я долго болел и получил за пропущенные дни буханку черняшки и кулек из газеты со сладким горошком. Домой принес общипанную буханку и пустой кулек. И то хлеб, сказал кто–то, эх ты, Руя!..
Помню класс с железной печкой,
Школы старенькой тепло.
Помню первое словечко,
Что в тетрадку с губ сошло.
И скрипел пером упрямо
По линеечкам косым,
Выводил старался: «Мама»
Стриженный под нолик сын.
А в кармане, в хлебных крошках,
Ждал остаток от пайка:
Три конфетинки горошком -
Маме к чаю от сынка.
Школу ту давно сломали,
Но сквозь жизнь как боль–слезу
Три конфетинки я маме
Все несу – не донесу…
Я любил, и сейчас люблю, только уже в памяти, нашу двухэтажную бревенчатую школу, ее двор и сад, разбитый перед ней. Яблочка из него не попробовал ни разу. Так и вижу ее в глубине сада, родную деревянную сквозь красные яблоки на ветках… Ее уже давно нет, как и нашего дома. «И по старым домишкам пролегла магистраль», а живы ли деревья, которые мы сажали вдоль Седьмого проспекта перед ней? А потом и вдоль Пятого перед Перовской неполной средней школой номер семь?
Но хочу вернуться в переулок, в наш дом.




























