Текст книги "Но тогда была война. Роман-воспоминание (хроника военного детства)"
Автор книги: Юрий Чичёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Ванятка-колокольчик
Семья была большая у деда моего Павла Григорьевича и бабки Ульяны: сыновей трое – Петр, Михаил да Иван, дочери Мария и Варвара. Дед обличьем на цыгана смахивал.
Когда вышел фильм С. А. Герасимова «Тихий Дон», мама, увидев на экране телевизора главу семейства Мелеховых с серьгой в ухе, воскликнула: ой, точно ваш дед Павел!
Деда на селе так и кликали цыганом. А сестра отца тетка Маша не раз говаривала, что дед цыганом был, черным, одним словом. В общем, лицо кавказской национальности.
Мне шепнула тетка как–то:
– Я секрет тебе открою:
В нашей крови есть две капли
Молодой цыганской крови!
Из табора украдена
Была цыганка прадедом.
С тамбовскою, славянскою
Смешалась кровь цыганская!
А цыган всю жизнь горячий,
А цыган всю жизнь не старый.
И не может петь иначе,
Как с гитарой, как с гитарой.
Я теперь – большой начальник,
Что еще мне в жизни надо?
Но ночами, но ночами
Тянет в табор в конокрады!
Из табора украдена
Была цыганка прадедом.
С тамбовскою, славянскою
Смешалась кровь цыганская!
Вот так рождаются песни–легенды. Но если все правда, значит, во мне восьмая или шестнадцатая доля кавказской крови. Я этому не верил: жили мы по–русски, веры все православной, жены у Чичевых, до какого колена помнилось отцу, были русскими.
Но вот однажды случилось со мной. Поехал я в командировку в Нальчик. А оттуда завернул в Северную Осетию в Орджоникидзе погостевать к добрым друзьям Рапутовым Борису Михайловичу и Варваре Тумасовне. Ну, конечно, экскурсия в горы, через ущелье, знаменитая горная электростанция, «город мертвых» – древние северокавказские могильники, уже распотрошенные нашими рукохваткими соотечественниками – туристами–мародёрами. И стоял я потом на горной дороге и смотрел вниз, на окультуренные крестьянами склоны, разглядывая причудливые очертания невысоких северокавказских вершин, убегающих в сторону России, в долины… И вдруг перехватило дыхание от неиспытанной ранее красоты и радости, сердце сладко защемило, будто жил я здесь когда–то давно и вернулся в края родные после немыслимо долгой разлуки. Что это? Зов той самой капельки горской крови или просто сила впечатлений от встречи с землей, не виданной ранее? Так сладко щемит до сих пор по утру сердце, когда вижу во сне дом моего детства, давно раскатанный по бревнышку бульдозером. Или это голос из древнейших времен пращуров моих, праславян – ариев, возвращавшихся после тысячелетних скитаний на земли предков? И я стоял уже здесь тысячи лет назад?
* * *
Как глубоко меня занесло. А я еще не родился. Маме моей всего два годика. А девятилетний Ванятка Чичев уже поет в церковном хоре в дискантах. Талант был у Вани, Богом данный, – голос. Уйдет, бывало, в поле и поет там, заливается.
Сказывали мне, что так было… Какие ветры унесли тот голосочек, а какой траве–мураве он затерялся, отзвенев? Послушать бы…
«Я Карего кусал…»
Отец, бывало, выпьет и начнет детство вспоминать… Рассказчик он был никудышный, говорил, как объясняла мама, «под титлами». Она одна его понимала…
Я, сынок, Карего кусал! – а у самого в глазах слезы…
Какого Карего, пап? Коня нашего. Топить надо вот. Дрова где? В лесу. Наши дрова.
Напилены, не все вывезли. А тут кончаются. А мне сколько? Десять лет. А–а–а, ты говоришь. Большой уже, значит. Езжай в лес, велят. А зима. Запряг, ну и… Озяб в лесу. Нагрузил. А обратно высоко больно. Но, но, я его кнутом. Плечом подпираю.
Осклизается, глаза выпучил… Кто, ты? Зачем. Карий, конь то есть, копытами.
Плачу, умоляю: Карий, давай, ну давай, миленький, давай. И волки чудятся. У–у–у-у где–то воют. Страшно. Озлился, хвать зубами за бок. Кто, волк? Да погоди ты… Я Карего. За бок. Зубами впился до крови. Он к–ы–а-к от боли рванет, вымахал наверх. Стоит, кожа у него вздрагивает. Косится. Обиделся. Прижался и поцеловал, где кусал… Прости, Карий… Эх, сы–ы–но-о-к! Ничего–то ты не знаешь… И заплачет горько…
Когда на даче дрова колю да печь топлю, все отца вспоминаю да приговариваю: я Карего кусал…
Мне кажется, что иногда слышу голос того дедка, доморощенного историографа нашей фамилии, что ехал с Лидой в поезде: энтих Чичевых–анпериалистов всех надоть было в распыл. Одного Ваньку токмо оставить…Ен не такой, как все, в ем талант был и чудь…
«Ампериалисты» действительно дом имели каменный. Если верно мне указали в 1993 году в Карелях, он и до сих пор стоит – почта в нем. А вот там в подвале у них работали, обувь шили, сапоги… Я зашел со двора, поглядел на полуразрушенный, полузасыпанный вход в каменный подвал. Это когда же было? Больше моей жизни назад. А мне давно за полвека. Насыпал несколько горстей сухого чернозема в целлофановый пакет (отвезу отцу на могилу), приятель мой журналист Анатолий Рогожкин сфотографировал меня на ступенях почты – родовой недвижимости, потом – у стены амбарной, хорош дедов амбар, до сих пор служит людям, и уехал…
Чичевы (по–уличному Викины), как и все в Карелях, крестьянствовали, но еще и сапожничали: дети над колодками сызмальства сидели, обнимали коленками сапожную лапу. Осенними да зимними вечерами тачали сапоги всем мужским фамильным составом;
не исключаю, что в этой викинской артели состояли и некоторые сельские сапожники:
наемный труд, сплошная политэкономия. Но об этом никогда от отца не слышал.
Другое он рассказывал. В 14 лет сшил сам первые сапоги. А вот как выкраивал их, когда дозволили ему впервые провести эту операцию самостоятельно. А погулять–то хотелось мальчишке. Вот он и «смикитил»: резану–ка сразу две кожи с одной выкройки! Да только кожи положил просто одну на другую, а надо было нутро к нутру – вот и вырезал две заготовки на два левых сапога. Коли начал «микитить», домикить до конца! Учили колодкой да все по башке. Но отец вспоминал об этом со смехом и очень гордился, что шил с 14 лет…
«У энтих анпериалистов и батраки были, горбили на них.«…
Немец у них пленный стоял на семейных хлебах. Мне не приходилось читать или слышать – только вот от отца узнал, что для экономии расходов на содержание пленных в первую империалистическую царь–государь раздавал пленных по зажиточным семьям на прокорм и работы. Нет, кажется, в фильме Б. Барнета «Окраина» есть такой эпизод. Наверно, не выдуманный. В бедную семью пленного немчуру не определишь – ей самой на харчи не хватает. Нет, надо к тем, кто живет посытней, у кого провианта излишек. И у деда Павла был на постое Ганс или Фриц, кто помнит, как его там звали. В 1915 году отцу девять лет исполнилось, в июле. У Ванюши с германцем дружба возникла и взаимная любовь. Немец с удовольствием слушал, как Ванюша поет, одобрительно кивал головой: гут! феноменаль! карашо! И приговаривал:
Ванька! Ты есть талант! Надо учись! Артист! И, посасывая глиняную трубочку, щурился и восклицал: Опера?! Опера?! Последние слова Ваня не понимал и не ведал, что они были пророческие.
Отец родился в 1906 году; тогда же была освещена и открыта в Карелях новая церковь, о чем можно нынче прочитать на привернутой к ней доске. Стоит папина ровесница, унося под облака кресты. Где–то застыл, притаился в ее сводах дискант Ванятки Чичева, здесь он начал петь в церковном хоре, постигать певческую грамоту и церковную службу.
Семья росла, работала. Всей фамилией пахали и сеяли, на сенокос да на жатву выезжали. По осени – это отец отчетливо помнил и любил пересказывать – отправлялись на заготовку грибов. Я и в детстве дивился и сейчас дивлюсь, потому что так в нынешних лесах нынче не получается. Везли в лес на телеге пару бочек, соль да камни для гнета. Девки, молодухи и дети с корзинами расходятся, а хозяйка, бабка Ульяна, с кем–нибудь у воза остается. Им сносят добычу: грузди, рыжики, волнушки, высыпают из корзин в телегу и снова за грибом. Ульяна очищает шляпки от листвы, иголок да земли, обдувает и укладывает слоями в бочку, не забыв поперву насыпать дубовой листвы или смородиновой, из дому прихваченной.
Уложит, солью крупной серой пересыплет и снова – шляпка к шляпке. И опять солью, и так слой за слоем до верху. Потом крышку и на нее – гнет. За вторую бочку принимаются. А как в первой грибы чуток умнутся – и в нее добавят. В село вернутся – а из–под крышек уже сок грибной соленый пробивается. Сгружайте в подпол добро на зиму.
С осени до весны – мужики все внизу, сапоги шьют, артель…
Дальше четырех классов учеба в церковно–приходской школе у деревенских ребят не шла. Не пошла она и у Ивана с братьями: неча тратиться на ерунду, работать надоть. А уж уговоров отдать сына обучаться пению дед мой Павел не принимал:
церква лучше всех научит. Научила.
В семьях крестьянских детей рано обженивали. Места в большом доме всем хватало.
Петр женился, Михаил, Марию замуж выдали за Нестерова Степана… Потом Иван Александру свою привел. В 19-то лет! В 1925 году значит… Не было у него только тяги к крестьянской работе. Все больше по певческой части. Да глянулся он со своим окрепшим басом отцам духовным. Подучили, в дьяконы записали. Отец об этом кратком периоде жизни своей не любил рассказывать. Большую часть жизни отмалчивался. Боялся…
В серединочке апреля 1928 года, 14‑го числа родила Александра дьякону Ивану дочь, дали ей при крещении имя Зоя. Это моя старшая сестра. А через два года разрешилась Александра живым младенцем мужского пола, да неудачно для себя: от родовой травмы сделался у нее антонов огонь. И овдовел Иван. Остался с двумя детьми на руках.
А младенца бабки поднять не сумели. Все нажевывали ему беззубыми ртами хлебный мякиш да в марле давали вместо соски. Так по деревенской своей дремучести и безалаберности угробили парня, царство небесное младенцу неназванному.
Новые времена
А тут началась великая социалистическая революция в деревне – коллективизация.
Дед Павел попадал под раскулачивание… В это время отец и появился в Васильеве – его туда направило церковное начальство на службу. Там он и с Клашей Голубевой познакомился, с мамой моей. Если верить Лидиной версии, тут вина полностью лежит на Евдокии Николаевне: она свела сестрицу свою младшую со вдовцом – красавцем дьяконом. Ну и что ж, что с дочерью на руках? Дьякон ведь, богатый, значит, всегда будет. А Клаша по Мишке Благодарскому сохла, потому как здорово он в клубе кулаков да попов на сцене продергивал да на гармошке наяривал. А тут дома попа волосатого сватают, ну ладно, не попа, а дьякона, да не все ли одно? Клаша домой из клуба прибежит, а он вон в углу сидит, зыркает, чернобородый постоялец.
Никуда от этих глаз не денешься. Мишка ревновал, злился, грозил… Не он ли и навел комиссию по раскулачиванию на дьякона–то?
Арестовали Ивана, конечно. Просидел он в камере пару суток, да как запоет: «Отворите окно, отворите, мне не долго осталося жить…» А пел Иван так, что слушать его специально ходили из соседних деревень. Бабки древние его до сих пор помнят – и в Карелях, и в Моршанске, – певал он и в знаменитом Моршанском соборе. Так, по крайней мере, утверждал Валентин.
Как запел Иван, комиссар в кожане явился, уставился на певца, поглядел, поглядел, революционными мозгами пораскинул и приказал: «Гоните его вон! Ничего у него, кроме бороды, нету!».
Венчался отец с матерью в Пичаеве, потом бороду сбрил – стал молодым, красивым и безработным. С молодой женой и дочерью добрался до Карелей к родителям. А там тоже беда: вот–вот, поди, раскулачат да в Сибирь отправят. Что делать? Деда Павла Григорьевича браты да сваты уже многие под Свердловск отбыли не по своей воле. Не стал дед испытывать судьбу, распорядился ею сам: вот тебе, Петра, лошадь, вот лошадь тебе, Иван. А Михаил? А его уже нет, увлекся революционными идеями, да не сошлась теория у него с практикой в нешибко сильной голове, порешил себя дядька Миша, вот так.
И скомандовал Павел Григорьевич: дом бросаем и айда отседова, да поближе к тому месту, откудова все приказы о порушении нашем исходят. В Москву, в столицу. Мы таперя не богачи, а извозные работники, по найму трудимся. А в Москве безопасней.
Вот как распорядился, как рассчитал!
Все бы хорошо, но для Ивана документ чистый справить бы, чтобы не светилась в нем его дьяконовская должность. Ну ежели нынче можно справить приглашение на банкет к иностранному президенту, то и тогда нашли доброхота из местных властей, оплатили труды, и выправил он справку за кружочки желтенькие о том, что ничем другим, как чистым крестьянским трудом в хозяйстве своего отца да сапожным делом, податель сего документа не занимался.
Через тридцать с лишнем лет, уже будучи молодым пенсионером 55 лет (творческая пенсия у артиста и ранней бывает), получил отец письмо из далеких сибирских земель от стародавнего своего доброхота: разыскал–таки, нашел адресок. И напомнил он в своем письме об оказанной в былом далеком услуге, жаловался на трудную жизнь, намекал на что–то и просил, подлец, денежного вспомоществования.
(Случалось это году в 62‑м, я уже два года после окончания института ходил в конструкторах III категории.) Я как раз с работы явился, а мне навстречу по длинному коридору нашей коммуналки отец движется, губы синие, бумажку в руке дрожащей тянет ко мне, бумажка трясется: де–де–деточка, сынок, что де–де–лать? Я прочитал послание, посмеялся, скомкал его: выбрось и забудь. Отец долго рвал его на мелкие кусочки в комнате, потом пошел спускать в унитаз. Больше вестей не поступало…
Всякий раз, проезжая или проходя мимо Большого театра, я вспоминаю отца, и как он «Карего кусал», и лошадь получил, и как я с гордостью писал в анкетах: отец – артист хора ГАБТ СССР…
Артист хора
А случилось это вот как. Приехал Иван Павлович с отцом и матерью в столицу. Брат Петр отбыл дальше, в Тверь, осел там в сапожной артели. Сестра Мария с мужем Степаном Нестеровым – на Фрезере, под Москвой, нашли клочок земли среди сотен железнодорожных путей, там Степан на пару с братом своим Яковым то ли купили, то ли построили дом на две семьи. Степан возчиком устроился, Яков на путях.
Отец поначалу работал на строительстве Тушинского аэродрома, ютились по сараям, дед с бабкой с ними делили полупоходную жизнь. Потом стал он возчиком в Кучино, по Горьковской железной дороге, на стройке ОГПУ. И снова – сараи, таборничали, как цыгане. В общем, очень жизненно точно подметил товарищ пролетарский поэт: «Под старою телегою рабочие лежат. Сливеют губы с холода…» Всегда, читая или слушая эти строки Маяковского, представлял я под этой телегой родителей своих, малограмотных, тамбовских. С Зоей, дедом да бабкой, коих мне в жизни повидать не довелось, да новорожденным Витенькой, маминым первенцем. Он умер от воспаления легких в подтележном рае грудным младенцем на руках у Клаши – не донесла она его до больницы. А Павел да Ульяна еще до этого в Никольском возле храма упокоились.
А Клаше сон был вещий: приходит к ней свекровь Ульяна и говорит: Клавдия, когда будете хоронить Витю, откройте мой гроб и положите то, что забыли положить.
Клаша проснулась в ужасе, прижала сына к груди, мужа разбудила: Вань, так и так…
Да брось ты всякую ерунду, хмыкнул он спросонок, обнял жену и захрапел. А как горе стряслось и хоронили сынка, крышку гроба Ульяниной домовины подняли, глянули – а там действительно не было у нее в руках «пропуска» – бумажки с молитвой. А Клаша потом всю жизнь боялась снов.
Возил отец грузы всякие – кольца бетонные, песок, щебенку, кирпич; и возчик и грузчик: кольцо один сам закатывал на телегу запросто. В ближайшей церкви прирабатывал – пел в хоре, в рабочем клубе в самодеятельность записали, синеблузник. Вместе с другом своим моршанским Николаем Видяпиным.
Как–то в клубе подошел к ним один человек интеллигентного вида, думаю Богом посланный, и говорит: что ты, Иван, попусту свое золотое горло тратишь. Надо бы в артисты, Большой театр тебе по плечу. Там, между прочим, сейчас конкурс в хор объявлен. Поезжай, вся жизнь изменится, вот увидишь.
Отправились друзья в столицу вместе, Иван – второй бас, Николай – октава. Нашли театр, записались на прослушивание. Желающих – сто человек, а мест всего четыре.
А наши–то куда со своим церковно–приходским…
Уехали извозчиками, вернулись артистами хора ГАБТ СССР. Вот так.
В поселке на станции Никольское дали отцу комнату. Пошла жизнь своим чередом.
Зимой 1933 года случился пожар, дом в Никольском сгорел. Клаша тогда на сносях была, Лиду носила, успела только сама выбежать на улицу: в одной руке Зою держит, в другой – боты фетровые. Как раз в театре в Москве дали квартиру солисту Ивану Скобцову. А его площадь за выездом – артисту хора Ивану Чичеву.
Шестнадцатиметровая комната в доме с мансардой в городе Перово на Пролетарской улице, дом203, аккурат возле Кусковского химзавода, точно посередине между двумя железнодорожными платформами Кусково и Новогиреево Горьковской железной дороги. Теперь Перовский район столицы.
Переехали, новый 1934 год встречали втроем, а вскоре стали жить вчетвером: 6 марта Лида родилась, перовская уроженка, сестра моя.
А в театре Ивана Чичева поставили в очередь на жилплощадь. И простоял он в этой очереди аккурат 20 лет. И сунули власти театральные опять нас «за выездом» в коммуналку, на площадь, освободившуюся после семьи главного художника театра В. Ф.Рындина, справившей новоселье в новом театральном доме на улице Чайковского.
Я родился 5 января 1938 года в Перовском роддоме. Где–то затерялась в бумагах справка из этого учреждения: «Дана Голубевой Клавдии Николаевне в том, что 5 января 1938 года она благополучно разрешилась младенцем мужского пола». Ах, как прекрасно написано обо мне! Скажет ли кто–нибудь, прочтя мои записки, что Чичев Юрий Иванович благополучно разрешился произведением мемориального жанра? Дай–то Бог!
Иван работал в театре, пел и учился искусству пения, привыкал к театральной жизни. Маму обучали «светской» жизни интеллигентные дамы и соседки Наталья Сергеевна и Валерия Леонтьевна Доброхотовы и готовить, и дом содержать, и манерам, и речи правильной. Надо сказать, Клаша, в отличии от сестер своих, говорила чисто, без деревенских «идеть» и «надоть», как и отец, между прочим.
Контраст был особенный, если в гости приходила тетка Маша, отцова сестра. А когда Иван Павлович придеть? А Варвара, как утром станеть перед зеркалом, так и стоить, и стоить, и стоить до полудня…
Дом наш – это бывшая теплая дача рубленая. Крыша острая, не ломаная, как сейчас, «гробиком», под ней – мансарда, фанерная комната, оклеенная изнутри керенками, а в темных углах под крышей – старинные журналы «Нива». На фронтоне дома – жестянка с эмблемой какого–то страхового общества 1886 года.
Пошла Клаша на ликбез, в «Школу взрослых», ее учебники еще и после войны в доме долго валялись. Однажды отец принес ей подарок – пакет с чем–то. Вручил ей его утром, уезжая на репетицию. Клаша развернула бумагу и ахнула: платье чудное, с кружевами, оборочками, с пояском! Надела обновку – и в Перово, в школу на учебу отправилась. Сидит на уроке, подарком гордится. А сзади толкает ее великовозрастная одноклассница и шепчет: «Гражданка! Что же вы в ночной рубахе–то в класс заявились!» Мать как подхватилась, покраснела и, сгорая со стыда, побежала через Перово домой, и чудилось ей, что все на нее смотрят, пальцами показывают и хохочут. Простота хуже воровства.
Мама так и не стала «дамой» – женой артиста, жизнь ее ушла на детей, на стирку да на готовку, на крахмаление подворотничков для отца. Но она пересмотрела весь репертуар ГАБТа по контрамаркам, любила оперу и, помню, подпевала радиоприемнику, когда передавались оперные трансляции, узнавала музыку.
Зоя росла, ходила в школу, нянчила Лиду, потом меня, Лида уже ей помогала. К очередным родам приезжала из Моршанска тетка Дуня, ставила на ноги и мать, и младенца, сначала помогала с Лидочкой, потом с Юрочкой… За сестрой и племянником притопала по морозу, принесла для маленького пеленки и одеяло. В это все холодное и завернули меня дуры–няньки, не додумавшись прогреть–прогладить.
Принесли меня на Пролетарскую, 203, а через неделю мама со мной в больницу легла:
образовалась у меня от прохладного патронажа двустороннее крупозное воспаление легких. Выжил, спасибо Господи, на всю жизнь остался с хроническим бронхитом. Но тетка Дуня меня дождалась и долго выхаживала Арина моя Родионовна – Евдокия Николаевна Солдатова.
Мама носила свою девичью фамилию почти до начала войны. Они с отцом повенчались, так и считали себя законными мужем и женой. Театральные друзья, узнав о таком факте, пристыдили Ивана и припугнули: что с тобой случись, Клавдия останется без пособия на себя и детей. И только тогда они сходили в ЗАГС, оформили брак и мама взяла фамилию отца. Так что я незаконнорожденный, представьте себе.
Иван Павлович делал певческие успехи. Недаром учителя его были – старинные ГАБТовские педагоги, еще дореволюционной школы. Об отце даже написали в газете «Советский артист» как о молодом, подающем надежды хористе. Ивана Павловича эта статья, конечно, взволновала, гордыню зацепила. А он уже фасонился по примеру коллег, и бабочку носил, и ножнички маникюрные в портмоне таскал. Вот он в электричке и стал этими ножничками аккуратно статейку вырезать, чтобы носить в портмоне да при случае, хвастаясь, показывать в компаниях. А на лицевой стороне газеты портрет отца народов был напечатан. Ножнички по портрету аккуратненько и прошлись. Отец не заметил, зато обратил на это внимание ретивый гражданин напротив. Не доехал в этот день до дома артист хора. Сутки продержали в каталажке на Курском вокзале, пока не выяснили, что за личность так вольно обращается с изображением И. В. Сталина. Отпустили, припугнув тюрьмой, если что еще подобное выкинет.
Отец пел во всех спектаклях. За тридцать лет работы в театре – ни одного больничного, ежегодно у него самый высокий показатель по сценовыходам. Очень скоро стал ведущим в группе вторых басов. Нескольких хористов сманили в Ансамбль песни и пляски, к Александрову, отец отказался, остался в театре. Ему предложили учиться дальше, на солиста – тоже нет, из–за той скрытой детали биографии. Для себя придумал успокаивающую отговорку: лучше быть первым в хоре, чем неизвестно кем в солистах. В те годы кадровики принуждали служащих регулярно заполнять анкеты, которые потом сверялись. У отца был черновик, по которому он шпарил, как школьник по шпаргалке, свою автобиографию.
Из черновика автобиографии отца, писанной им собственноручно в 1944 году (пунктуация и стилистика сохраняются): «Я Чичев Иван Павлович родился 5 июля 1906 года в селе Карели Моршанского района Тамбовской области. Сын крестьянина. В 1917 году работал в семье отца сапожником и занимался крестьянством. Пению учился в церковном хоре пел в соборе в городе Моршанске брал частные уроки у преподавателя Леонова. В 1930 году приехал в Москву работал на заводе 45 металлстрой возчиком на постройке О. Г.П. У. N27. В 1931 году 10 сентября был принят по Конкурсу Артистом хора в Большой Театр С. С.С. Р. В 1932 году занимался при театре постановкой голоса у преподавателя Боровкова. В 1933 и 1934 годах занимался постановкой голоса при театре у преподавательнице Гандольери. В 1935 году занимался при театре муз. грамоте у хормейстера Степанова В. П. В 1936 и 1937 году занимался постановкой голоса при театре преподавательнице Капелли…»
В первой анкете Иван скрыл факт служения в церкви дьяконом, написал, что крестьянствовал и сапожничал в семье отца. И все. А дальше уже признаваться было опасно. Почему скрыл?
А что скрыл еще? – начались бы вопросы… Конечно, близкие друзья знали об этом и посмеивались, вон Максим Дормидонтович Михайлов не скрывает, что дьякон, а ты что? Да ты его за пояс заткнешь. Да не заткнул же, а теперь чего говорить…
Да, отец испугался последствий, которых могло бы и не быть. И вся жизнь могла бы пойти по–другому. Анкета давила отца, прижимала. И когда становилось невмоготу, он искал утешение в стакане с вином. Становился весел, раскован, беззаботен, озорничал: носил от колонки три ведра за раз – два в руках и одно в зубах – публику тешил. Он был силен: лошадь за грудки поднимал, бетонное кольцо один накатывал на телегу (кажется, я повторяюсь), не боялся шпаны, мог запросто ввязаться в драку: Коля, подержи калоши, говорил другу, снимал калоши и в три удара рассеивал шпану.
Любили артисты из ГАБТа посидеть после спектакля в ресторане «Иртыш», что был напротив «Савоя», как раз сейчас это левый угол «Детского мира» на Лубянской площади. Похаживал с ними туда и М. Д. Михайлов. Ну, как водится, выпьют, закусят да и песню затянут на радость публике. Споют и соло. Какому артисту хора этого не хочется, пусть даже и в кабаке. Попросят и Михайлова выступить. Тот спесь не проявляет, не отказывается. Встанет, но прежде чем затянуть любимую «Постой, выпьем, ей Богу, еще…», повернется к артисту хора Ивану Чичеву и скажет: Иван, ты, пожалуйста, после меня не пой, не позорь меня, ладно? – и загудит… (Эта история – в пересказе друзей отца, сам он никогда не хвастал, дорожил мнением Михайлова.)
В один из летних отпусков пригласили его участвовать в театрализованном эстрадном спектакле «Два корабля», в котором отцу поручили скромный выход машиниста, и он пел могучим, раздольным басом:
Ты вахты не кончил, не смеешь бросать.
Механик тобой не доволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать,
Лекарство он даст, если болен.
Где–то в архивах да у коллекционеров есть пластинка с записью первого исполнения песни «Раскинулось море широко». Пели трое: тенор, бас И. П. Чичев и Л. О. Утесов.
Но на этикетке пластинки стоит одна фамилия Утесова. Остальных не удостоили.
Между прочим, нарушив авторские права исполнителей. Да что ж теперь поделать.
Разве что попросить Виктора Татарского на радио поискать эту запись. Пластинку–то в семье сначала заиграли, а потом раскокали.
Но отец гордился этим фактом биографии и даже выпячивал его в анкете: «В 1938 году участвовал в В. Т. О. в постановке («Два корабля») с Л. О. Утесовым, где пел соло, что и записана пластинка…».
Простим ему стилистический казус: с трудом давались деревенскому мужику речевые обороты, но он с лихвой окупал этот недостаток талантливым пением…
Вот так и распределились судьбы моих родных перед войной: мы в Новогирееве под Москвой, тетка Маша с семьей на Фрезере, мамины сестры в Моршанске, Маруська–Цыганка с Филиппом Ивановичем в Ворошиловграде.
Жили, несмотря ни на что. Жили те, кто перенес и Гражданскую войну, и историческую необходимость коллективизации, и революционную бдительность отдельных граждан. Жили все, кому повезло или удалось проскользнуть сквозь ячейки сетей, которыми отлавливали инакомыслящих, «врагов народа» и прочий подозрительный и вредный элемент. Жили, пытаясь найти для себя хоть какие–нибудь опоры в новой жизни, находили их, начинали в них верить, ловя подсказки из газет, радио, литературы и кино.
Клаша верила всему, что показывали на экране, ведь она, как и героиня Любови Орловой в «Светлом пути», тоже была из деревни, и хотя сама не работала, экранную жизнь переживала как возможную свою… А Иван Павлович носил накрахмаленные мамой рубашки, бабочку и галстуки, видел в правительственной ложе вождей, гордился до слез своей работой, тем местом, какое ему предоставила в жизни судьба.
Летом ездили в Моршанск. Повидаться приходили все родственники. По маминой линии – Бекасовы, дядя Гриня и тетка Дуня с детишками, знакомые. В Карели отец не показывался, хотя и рядом они – в семи километрах. И моршанские к нам наведывались. Ну Евдокия Николаевна, та к младшей сестре регулярно прибывала;
тетя Настя любила погостить, в сад «Гай» сходить – там и музыка, и ресторан, и кино, и в парке графском Кусковском погулять красиво, в бареточках лаковых пощеголять – молодая ж еще ведь. Да и кое–что добытое в столице свезти в Моршанск, дорогу оправдать… Оплакав прошлое, привыкали к новой жизни советской.
Тетя Настя двух сыновей тянула одна. Она, что меня всегда удивляло, нигде никогда не работала. Занималась шитьем. Учитывали ее как кустаря–одиночку или нет, бог знает. Портнихой она была опытной и знатной. Умела шить шубы и кожаные пальто. Промышляла и мелкой торговлишкой. Но как сбыть пошитое? Работала тайно, стука в дверь пугалась: боялась «Агентов». Сбыт возлагался на отца. В общем, челночный бизнес вовсе не новация современных оборотистых людей. Товар доставлялся к нам на Пролетарскую, 203. Отец ругался и психовал – на черта мне это надо? Но тетки умащивали, уговаривали, он понимал, что обязан им за ту помощь, которую получала его семья, мыкался с товаром по рынкам и комиссионкам. Сбывались пальто и по знакомым. Многие в Москве и Новогирееве щеголяли в Настиных кожанах и шубах.
Носил такое пальто и сам Иван Павлович. Зимой – с меховой поддевкой–безрукавкой и с каракулевым пристегивающимся воротником. Отходил он в нем всю свою творческую биографию, время от времени промазывая его нигрозином, «обновлял»;
зимой – в каракулевой папахе пирожком, без отворотов, весной и осенью в шляпе.
Отдавал ее регулярно в чистку и менял ленту. Полуботинки свои светло–коричневые сам латал и подбивал, прятал от грязи в калошах и проносил, почитай, тоже лет двадцать пять. Сам сапожник, он в свободное время все что–то подшивал, подлатывал, подстукивал, подбивал да подклеивал. Не шикарно одевался артист хора Государственного академического большого театра Союза ССР. Но на работу всегда уходил в белой рубашке с бабочкой. В хоре для него был сшит концертный костюм.
Артист. Сам седьмой в семье.
Несладко приходилось Ивану. Настю, например, надо было обеспечить дефицитной до войны продукцией – чулками да носками, а это все нервы, психовка. Все добывалось с опаской и большим трудом. Ну и крепко выпивал порой, понять такое можно. А где выпивка – там срыв, и утром сухую корочку мандариновую под язык и на репетицию.
Дыши, Иван, в сторону, не дай бог, хормейстер почует.
А работу он обожал, званием артиста дорожил, театр боготворил, спектаклями восхищался. Ему нравились лицедейство и образы, которые из них лепили режиссеры и гримеры, костюмы, декорации, действа.
Открылся канал «Москва – Волга», начались регулярные прогулочные рейсы на теплоходах. В семейном архиве есть фотографии: отец и мать спускаются по сходням с парохода, вот они на палубе. Господи, какие же они веселые, молодые и красивые, мама и папа мои! Но явилась война. И вылезло, выперло все дурное и злое и проявилось вдесятеро дурнее и злее.
* * *
Властям так и не удалось полностью прикрыть на селе частную ремесленническую инициативу. Кожевникам требовались хромпик и нигрозин, мыловарам – каустик. У Зои на правой ключице до сих пор белеет шрам – разъело вытекшим из чемодана каустиком, пока она тащила его на плече от вокзала до Карла Маркса, 55. Каустик таял, как лед. Не желает сестра вспоминать о той жизни. Ругается: не было там ничего хорошего. Ну, может, перед самой войной чуть–чуть, а так – ничего. Не хочу говорить ни о чем! И ничего мне не рассказывает, как я ни пытаюсь подступиться к ней с расспросами. А меня время довоенное и военное волнует, тянет и влечет, не пугая и не отвращая. Что–то там в нем осталось такое заветное и какая–то грусть–печаль притягательная, сладкая, как детский сон.




























