Текст книги "Каждая минута жизни"
Автор книги: Юрий Бедзик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
– Зато у тебя будет море.
– Боюсь я моря. Ты же знаешь: не умею я плавать. Еще утону.
– Тонут не только в море, – сказал он вдруг каким-то огрубевшим голосом. – Чаще всего – в луже.
Он поднял в прощании руку, выдавил из себя скупую улыбку и исчез в переходе под Крещатиком.
Максим ехал домой. Как-то странно теперь, после всех разговоров с тестем и женой, звучало это название – «дом». Он даже не мог сказать себе со всей откровенностью: был ли когда-нибудь по-настоящему счастлив здесь, в этой каменной крепости, где всегда пахло деньгами, накопительством. Какой уж «дом»? Дом – это все другое, это – добро, любовь. Но такого дома у Максима не было.
Проходя через сад к веранде, где стояли его удочки, Заремба увидел около сарая самого хозяина, который скручивал в кольцо резиновый шланг. Был тесть в кирзовых сапогах, в майке, заправленной в военные галифе, стоял, широко расставив ноги, плечистый, оплывший жирком, с коротким седым ежиком на голове.
Увидев Зарембу, Порфирий Саввич махнул ему рукой, иди, мол, сюда, дело есть. Скрученный шланг змеей лег к его ногам. Солнце начало уже склоняться к горизонту, однако между деревьями еще стоял густой, напоенный цветочным ароматом, жар.
– Садись, – спокойно показал Курашкевич на скамейку. Так, словно между ними ничего не произошло. – Хватит дуться на родню.
– Мы уже не родня, – отрезал Заремба.
Разговор продолжали стоя. Порфирий Саввич, словно нащупывая подступы к Зарембе, сказал, что со Степой все улажено: парень не будет обижен, все-таки какой-никакой, а племянник, старался тут два года, помогал своему дяде, и спасибо ему, Зарембе, что надоумил, научил, как лучше поступить, как отблагодарить труженика. Завтра перепишет на него новый домик, будет и у Степы жилплощадь и крыша над головой – хоть прямо сейчас женись. А то, что Заремба отпускает свою жену с ним, Курашкевичем, за это сердечное спасибо. У Светы здоровье хилое, ей нужно чаще на море, на сухумские пляжи. Поживет пока с отцом, потом к матери приедет… Ведь так они договорились с Валентиной?.. И всем будет хорошо.
– Всем, кроме девочки, – сказал Заремба, постукивая каблуком по земле.
– Ну, ладно, ладно, – поспешно согласился тесть и зачем-то стал вытирать о потертые галифе большие заскорузлые ладони. – Вам, родителям, виднее. – Он взял Зарембу за локоть и притянул к себе, срывающимся голосом спросил: – Так ты, значит, заявление свое завтра ликвидируешь. Да?
Вот что его больше всего мучило. Валя, видно, ему сказала, на каких условиях они будут договариваться. Но у тестя на душе все равно было неспокойно. Смотрит заискивающе.
«Поздно, – думал между тем Заремба. – Опоздали мы с нашими условиями, переговорами. Теперь так не получится: пришел, забрал, объяснил все ошибкой, недоразумением».
– Может, мы того? – тесть кивнул в сторону веранды. – Я там припас одну заморскую бутылочку для такого случая. – Он даже хотел обнять Зарембу за плечи. Нечего, мол, дуться. Раз дело улажено, нужно его окропить.
Однако Заремба отвел плечо в сторону.
– Дайте мне ключ от моторки, – попросил сухо. – Последний раз прокачусь на Зеленый остров, рыбку там половлю.
– Могли бы и вместе, – подмигнул Курашкевич.
– Нет, Порфирий Саввич, мне еще кое о чем подумать надо. Трудная у меня задачка…
– Да плюнь ты! Задача проще простого. Забрал, и всего делов… Ну, чего ты мучаешься? Дело прошлое, ломаного гроша не стоит.
– Вот как раз насчет грошей и я хотел вам кое-что сказать.
– Ну-ну? – с опаской протянул Курашкевич.
– Придется все-таки по-честному, – решился Заремба. – Я на подлость не пойду. Кирпича тут у вас завезено тысячи на полторы, досок – на восемьсот, цемента – на триста рублей. Все остальное пусть спишется, бог с ним. Но эти… две тысячи сто – придется вам выплатить.
– Всего-то? – с иронией посмотрел Курашкевич.
– Ничего не поделаешь!..
Курашкевич вдруг заливисто засмеялся.
– Мил человек, опоздал ты, – произнес он свободно и легко. – Все эти деньги и еще столько же я уже полностью отдал. Сам завтра узнаешь. Так что бери ключи и спокойно эксплуатируй мой речной транспорт…
Добравшись до Подола, Заремба пересел на трамвай и долго ехал по набережной под высокими, обрывистыми кручами. Встречные трамваи были битком набиты людьми, ехавшими с пляжей, с речных переправ, из Гидропарка. А он ехал в полупустом вагоне. Куда его несло в эту предвечернюю пору, одинокого, ко всему безразличного? Поначалу думал, что можно вот так, просто, собраться и отправиться в неизвестном направлении, и не будет больше укоров совести, не будет никаких раздумий, сомнений…
Причал для моторных лодок разместился под тенистыми осокорями! Под крутым берегом копошились около своих моторок удачливые владельцы речной техники. Не у всех, правда, был счастливый вид. Одни, перемазанные до ушей мазутом, возились с моторами, другие что-то красили, клеили, смазывали, дергали изо всей силы за веревки, чтобы завести двигатели и поскорее вырваться из этого лодочного скопища на речные просторы. Тут же была пришвартована и лодка Курашкевича. С согласия тестя Заремба присматривал за ней. Порфирий Саввич знал: уж в чем ином, но в технике Максим разбирается. На зиму вытягивал моторку из воды, ставил на железные козлы, подкрашивал, заливал двигатель маслом, весной делал профилактику, опять смазывал, заводил, испытывал. Одним словом, содержал речной транспорт Курашкевича в надлежащем порядке. Может, поэтому и разрешил сегодня в последний раз попользоваться своей лодкой, чтобы почувствовал зятек, какое богатство было в его руках и что он теперь терял.
Лодка была на плаву, прицеплена к отдельному стояку. Двигатель завелся сразу же, весело фыркнул, вздрогнул, пустил голубоватый дымок и тут же заревел тонко и громко, как бы насмехаясь над другими лодочниками, которые не могли справиться со своей запущенной техникой. Заремба открыл замок на цепи, оттолкнулся от причального столба, осторожно развернул свое суденышко носом к открытой воде и стал выбираться из лодочного содома. Скорее на свободную волну и – подальше от шума и гама, от города с его нервотрепкой и бедами. Там, на просторах могучего Славутича, может быть, и душа успокоится, и мудрое спокойствие придет.
Медленно плыл он вдоль берега, мимо причалов, мимо скученных лодок, баркасов, дюралек. И вдруг увидел знакомую фигуру. Еще издали заметил и невольно приглушил мотор. Неужели Антон Иванович?.. Старый доктор стоял около одной из лодок, держа в руках удочки, смотрел на неудачника-моториста, который никак не мог завести двигатель. Стоял в удрученной позе, терпеливо ожидая своей рыбацкой участи. Заремба выключил двигатель, направляя лодку к тому месту, где стоял Богуш.
– Антон Иванович! – окликнул Заремба и призывно помахал рукой. – С рыбалкой вас!
Но Богуш досадливо отмахнулся. Какая там рыбка!.. И еще больше насупился. Давно, видно, ожидал, и совсем уже потерял терпение. Его товарищ, толстяк в майке, продолжал упрямо дергать веревку, но дергал как-то обреченно, безразлично, словно и сам не верил в успех своего дела. По всему было видно, что лодка с места не сдвинется.
– Может, сядете ко мне? – предложил Заремба, когда его лодка уткнулась носом в почерневшее от воды корневище. Но тут же сам испугался своего предложения и смутился. Однако повторил еще раз: – У меня мотор, как часы. Вдвоем ловить сподручнее.
Богуш неожиданно улыбнулся. Предложение Максима его вполне устраивало. Он вежливо извинился перед товарищем, собрал свое рыбацкое снаряжение, придержал рукой Максимову моторку, вскочил на нос, качнулся, балансируя, схватился за борт и сел на днище. Мотор взревел, и они выскочили на днепровский простор.
Плыли долго. Прошли под железнодорожным мостом – темной громадой металла и звонкого грома, – потом свернули к левому берегу, где темнели старые разлапистые осокори, под которыми теснились халупки огородников и лежали смуглые распластанные тела пляжников. Пружинисто бил в лицо свежий речной ветер, в лодке было надежно, удобно, как в своем домике.
Богуш, сидя на носу, цеплял на леску не то новый крючок, не то какую-то хитроумную блесну. Молчали, чувствуя себя неловко, как бывает с людьми, еще не успевшими как следует познакомиться.
Заремба вспомнил Валентину. Она любила лежать на носу, опустив в воду руки; волна била ей в лицо, брызги слепили глаза, она вскрикивала от восторга. И Максиму казалось, что он везет не свою жену, что это не Валя, не самый близкий человек, а героиня какого-то странного фильма, итальянская кинозвезда, и он сам – не Заремба, а разбитной удачливый мужчина, которому сильно повезло, и он сумел выкрасть такую красавицу. На берегу Валя выскакивала на песок, быстро сбрасывала с себя платье и, безумная от восторга, начинала носиться, танцевать, вскидывая руками и выкрикивая что-то призывное и дикое. Потом вдруг сникала, садилась в тень под кустом и подолгу тоскливо смотрела на текучую воду. Глаза ее становились стеклянными, лицо – каменным и безжизненным. Он догадывался: душа ее искала чего-то большего, искала и не находила. И от этого ей становилось больно… Ей всегда становилось больно, когда они оставались наедине. Всегда, сколько он помнит.
Зеленый остров появился так неожиданно, словно вынырнул из реки. Это была узкая полоса золотистого песка, которую омывали днепровские протоки и на которой почти ничего не росло, кроме нескольких хилых кустов. Почему он назывался Зеленым, совершенно непонятно, может быть, когда-то и росла здесь буйная растительность. И с тех пор осталось это название. Песок чистый-чистый и такой тугой, что, кажется, можно о него стереть до крови ступни ног. Первозданная, не нарушенная человеческим присутствием красота, тишина и безмолвие. Киев далеко, за высокими кручами видны только заводские трубы. Все покрыто дремотной пеленой тишины и прозрачности.
Для заводчанина Зарембы тут был действительно рай. Целыми днями у него в ушах – грохот, скрежет, гул, целые дни, а порой и ночи проводил он около металла, имел дело с механизмами, станками. А вот окунулся в эту тишину, и она его вдруг придавила, обезоружила, обезволила.
– Ну, так как, попробуем наше рыбацкое счастье? – сказал, выйдя на скрипучий песок, Антон Иванович.
Он бросил в прозрачную воду горсть каши, прицепил к крючкам кукурузные зерна, воткнул свои удочки в берег, разделся и в черных, почти до колен, сатиновых трусах устроился на песке под кустом. Тело у него было белое, рыхловатое, и, казалось, вместе с одеждой он снял с себя всю солидность известного хирурга.
Максим сел поодаль. Загоревший, крепкий, рядом с пожилым Богушем он казался совсем мальчиком, и от этого чувствовал себя не очень удобно. Может, не стоило приглашать его с собой? И разговор не клеился, и рыба не ловилась. Все шло не так, как хотелось бы.
Вдруг Богуш повернулся к Зарембе.
– Как все-таки тесен мир, Максим Петрович. Только что виделся с вашей женой, а тут и вы со своей лодкой… Вы меня просто выручили. Мой товарищ целый час возился с мотором. Думал уже пойду домой. А так хотелось сюда, на реку… Что-то сердце стало последнее время прихватывать…
– Вы ее, наверное, возле театра встретили? – перебил Заремба, не вникая в то, что он говорит, а думая о своем.
– Нет, нет… В клинике, в приемном покое. Сидит и плачет. А я, поверьте, женских слез совершенно не выношу. Материнское горе… Что может быть страшнее?
Заремба не поверил услышанному. Они же так по-деловому, так спокойно все обсудили. Сегодня вечером у нее трудный спектакль, должна быть уже в театре, а она – вон где… Плачет в приемном покое. Это при ее-то характере… Наверное, что-то надумала. Или наоборот – передумала… Господи, этих женщин не поймешь…
Антон Иванович ничего определенного сказать не мог. Валентину, мол, не пускали к дочери, у девочки как раз были процедуры…
Солнце спряталось за тучу. Островок сразу же утратил свои яркие краски, стал серым, неприветливым, прибрежные кусты зашелестели, по воде пошла рябь. Поплавки нетерпеливо закачались, запрыгали на волне. Клева не было. Казалось, рыба утратила всякий интерес к рыбакам и залегла на дне реки.
Стало прохладно, неуютно. Богуш набросил на плечи полотенце, ссутулился, следил, не отрывая взгляда, за поплавком, но Зарембе показалось, что он что-то ищет среди водной стихии. Что он хотел узнать? Что угнетало его душу?.. Вдруг он поднял глаза и строго посмотрел на Зарембу.
– До меня дошли слухи, Максим Петрович, что вы оставили свою семью. Это правда?
Такого вопроса Заремба не ожидал. Был он несправедливым, даже обидным. Кто кого оставил – это еще нужно разбираться. Однако оправдываться не стал.
– Плохо у нас… Не знаю, как будет дальше. Мы стали словно чужие…
– Чужие!.. – Богуш опять впился глазами в поплавок. – Это отговорка. Ваше общее горе делает вас не чужими. Скажите лучше: рассорились из-за каких-нибудь мелочей. Вот и все.
– Ну, рассорились, – покорно согласился Заремба. – Пусть рассорились…
– А вот и не пусть! – вдруг взвился Антон Иванович и так дернул удочку, что поплавок на сизых волнах испуганно нырнул, вынырнул и безвольно повис на леске. – Видите? – укоризненно кивнул головой на поплавок Богуш. – Висит и не дергается. Куда я его закину, там и будет плавать. Вот так и вы. Силы воли у вас нет, дорогой Максим Петрович.
– Почему это нет?.. Есть, – не совсем уверенно пробормотал Заремба, почувствовав вдруг в душе неприятный холодок.
– А-а!.. Не говорите. Знаю я вас, волевых! – досадливо отмахнулся Богуш. – Все вы герои на работе. Штурмуете, боретесь за правду, за выполнение планов, а дома, простите… как поплавок. Куда закинут, туда и плывете.
Заремба весь напрягся, недобро прищурился. Однако сдержал себя, смолчал. Где-то краешком сознания почувствовал правду в словах Богуша. Ну, да бог с ней, с той правдой. Ничего не изменишь. И Валю не вернешь… Максим пожал плечами, стараясь говорить спокойно. Собирается увольняться из театра, уедет на юг, подыщет себе другую работу, в другом театре, тут, в этом городе, ее артистический путь окончился, тут она никому не нужна, тут ее не любят, не ценят…
– Как это никому не нужна? – возмутился Антон Иванович. – Почему же ее не любят и не ценят? А вы?.. А еще один человек? Вы знаете, о ком я.
Зарембу его слова застали врасплох. О ком, действительно? Но вдруг, будто прозрев, он вспомнил больницу, вспомнил свою измученную дочь, жалостливую улыбку на бледных губах. Детская душа все чувствовала, все понимала. Ребенок мучился от того, что у них не складывалась жизнь.
Да, Антон Иванович, конечно, думал о Светочке. Он должен был спасать ее от смерти и думал о ней. И поэтому многое стремился узнать, и в предчувствиях своих был безошибочно точен.
– Извините меня, дорогой Максим Петрович, за мою грубую откровенность, такой уж у меня характер, но я вам скажу правду, – произнес Антон Иванович, слегка погасив в себе раздражение. – Я буду делать вашей дочери операцию. Надеюсь, не осрамимся, сделаем… Верю, что у нас все будет в порядке. Но потом?.. Не уверен, что потом все будет в порядке… – Богуш взмахнул удочкой и как можно дальше забросил крючок с поплавком. – Боюсь я за нее. Не знаю, переживет ли ваша дочь ту более тяжелую операцию, которую вы с Валентиной Порфирьевной хотите устроить ей своим разводом. Сможет ли хрупкое детское сердце вообще перенести такую операцию?
– Я думал, Света все видит… – попробовал возразить Заремба.
– К сожалению, дорогой Максим Петрович, она слишком многое видит, – задумчиво глядя на поплавок, произнес Богуш. – Только мы, взрослые, не всегда это чувствуем.
Он поднялся на ноги, расправил плечи. И в этот момент, словно по мановению волшебной палочки, из-за лохматой тучи ослепительно ударили последние яркие солнечные лучи. Днепр заиграл, заискрился, и все вокруг стало просторным и бескрайним…
Были поздние сумерки, когда Заремба пришвартовал лодку к причалу. Вышли на берег, вытащили из лодки рыбацкое снаряжение: удочки, подсаки, мешки. Улова совсем никакого. Вовсе неудачным оказался этот вечер. И настроение тоже скверное. Попрощались на причале, и каждый молча пошел в свою сторону.
23
Величественно и нерушимо, словно средневековая крепость, стоял на днепровской круче дом Порфирия Саввича Курашкевича. Летняя ночь осыпала звездами заднепровские дали. Внизу шумел, переливался голубым лунным светом Днепр, сверкали гирлянды огней на мосту метрополитена, тишина застыла в оврагах, в зарослях кустов, на безлюдных аллейках около монумента Матери-Родины.
Поблескивал оконными стеклами дом Курашкевича. Спал возделанный хозяйской рукой сад, дремали за сараем садовые лопаты, затаились скрученные в толстые кольца поливные шланги, неподвижно застыла тачка на толстых резиновых колесах. Все было объято сном, спокойствием. Хорошо поработали тут руки Курашкевича, все до кондиции довели. Можно теперь только радоваться этому, гордиться тем, что ты законный владелец такого богатства. После того как вчера под утро наконец был закончен летний домик, вся усадьба словно заулыбалась, стала еще красивее и… хорошо подскочила в цене.
Но на душе у ее хозяина не было радости, и сон никак не шел к нему. Только досада, страх, лихорадочные мысли. Курашкевич сидел на лавочке возле возведенного домика, еще пахнущего краской, сырым бетоном, свежим деревом, и курил сигарету за сигаретой.
Что-то крутит зять, отмалчивается, а ведь обещал забрать свое заявление. Кошмарные видения роились перед глазами: звонок из заводского парткома… вызов к Сиволапу… повестка в прокуратуру… здоровые, плечистые парни с невозмутимыми лицами проводят у него обыск: «Где ваши накладные?.. Где квитанции за оплату труб, цемента, кирпича?..» Правда, Кушнир твердо обещал выручить из беды. Пришлось отвалить-таки ему порядочную сумму. Услуга за услугу, как говорится. Позвонил вечером и тонко намекнул, что, кажется, дело пошло на лад. На базе угроза погашена, там не докопаются, все чин-чинарем. Но вот народный контроль, возглавляемый зятьком, у которого ни совести, ни чести, его докладная в партком, еще могут повернуть дело ой как круто! Откуда же он взялся, этот зять?.. Какая злая судьба принесла его в дом Курашкевича? С самого начала был он словно чужой, не пожелал откликнуться на призыв Порфирия Саввича, когда тот, еще в первый год их совместной жизни, намекнул на возможность повести дела в цеху разумно, чисто, по-дружески. Хорошо помнит Порфирий Саввич те дни. Не раз и водочка ставилась на стол, и за Днепр, на луга выбирались, пикники устраивали пышные, с рыбной ловлей на ночных озерах! Другой бы зять принял протянутую руку: с вами я, папаша! А этот – просто живодер!.. Выскочка… Пошел войной против своих, блеснуть решил бескорыстием. Правда, тут во многом, думалось Курашкевичу, они сами виноваты. Валя виновата со своими капризами, театр виноват, режиссер этот, вся их шатия-братия, шумные премьеры, театральные балы, крики «браво!», за которыми зятек будто бы и потерялся, сник, ушел в забытье. Разве не случалось так, что она, потаскуха паршивая, являлась домой под утро с набухшей от выпивки физиономией, с нацелованными губами? Было, было… Помнится, однажды Света заболела, зимой как раз, пурга на улице метет, свищет, сугробы кругом навалило, сам черт ногу сломает, свет отключился почему-то, газовые баллоны не подвезли из-за снегопада, в комнатах стужа. Светочка плакала, а они вдвоем с Зарембой сидели возле девочки, сказки ей рассказывали, как могли утешали ее. А та все: «Мама! Где мамочка?» Когда же мать-то появится в своей лисьей шубе, в рыжем заснеженном меху? Думали, хоть молока принесет. Днем еще позвонили ей в театр, сказали, что дочь заболела, что врач задерживается. Ты же мать родная, это ж твоя кровинка, ручонками к тебе тянется, в глазах мольба! А она, паскуда, бросается к шкафу, вещи заталкивает в чемодан… «За мной сейчас машина придет, летим в Ташкент на показательные гастроли». Другой, на месте Максима, патлы бы ей пооборвал. Какие гастроли?.. Даже Курашкевич тогда озверел: «Не смеешь! Я запрещаю!» А он, словно одуванчик божий, развел руками, улыбнулся печально, только в глазах заблестело: «Пусть едет, Порфирий Саввич, раз надо. Мы уж сами как-нибудь управимся». Вот и спрашивается, мог ли он ее за все эти выверты любить по-настоящему? Пусть ты и первоклассная актриса, пусть и дом этот твой, и сад над Днепром, и моторка внизу у причала. Нет, сами оттолкнули, дураки набитые! Упустили, проворонили, дельного парня другим отдали. Да что там говорить!.. Курашкевич знал, сколько «пустующих девиц», по его собственному выражению, пялило глаза на зятя, звонили ему вечерами, словно бы случайно забегали в дом, приносили книги, конспекты, чертежи, устраивали тут институты на дому. Вот, видать, он уже где-то и пристроился, не боится остаться без крыши над головой. Дура ты, Валька! Дура! И отца своего погубишь, и дочь осиротишь, и себе черную судьбинушку приготовишь с холодной вдовьей постелью… Одно слово, беда. Уехать бы отсюда поскорее. Чтобы хоть здоровье последнее уберечь. А то, не дай бог, придется идти на поклон к своему фронтовому товарищу Антону Ивановичу Богушу, просить, как милостыни, сердечных капель. А еще чего хуже – ложиться к нему на обследование. Шестьдесят давно стукнуло – мужские дела теперь сами напоминают о себе: ночей-то ведь не спит, раза по три кланяется горшку… Тут тебе и простата, и аденома, и циститы всякие… Откуда все только берется на человеческую голову?.. Нет, житья здесь не будет. И пока друг ждет на Кавказе, нужно собирать манатки…
Не спалось и Зарембе. В последний раз, твердо знал это, он лежал на веранде, на неудобной раскладушке, считал звезды на небе. И казались они ему такими весело-безразличными, и вся окружающая его ночь тоже такой отстраненной, чужой, что просто диву давался, почему он здесь, на этой земле, и какое отношение имеет ко всему большому миру.
Нынче начальник цеха, как бы между прочим, бросил ему: «Дурак ты, Максим Петрович, со своим упрямством. С программными-то станками пока задержка. Моих старичков ты не осилил. И не трепыхайся! Пусть люди спокойно живут. Все придет в свое время. Без крови, без страданий, без нервов…»
Может, он и прав был, этот Кушнир. Все хотят поудобней устроиться, чтобы без нервов, без страданий. Однако жизнь – штука нелегкая, это тебе не ручеек среди камешков, который перепрыгнешь и ног не замочишь. Тут на каждом шагу то овраг, то обрыв, то пропасть. И каждый по-своему их обходит…
Перемигивались в чернильной глубине неба звезды; смотрел в эту безграничную пустоту Заремба и такую думу думал. Нет, не хочет он быть похожим на ползучих насекомых, которые только и ищут теплое местечко в ложбинках, ямках, болотцах. Не хочет верить в такое мудрое-премудрое существование. До сих пор не кривил душой, не заползал в теплые уголки. Завтра же переселится к Николаю Онисимовичу, коменданту, а потом найдется и ему койка в какой-нибудь маленькой комнатушке. Наверное, надо и Вале предложить перейти туда. Законные же они, пока в браке состоят. Не разводились… Только она ни за что не пойдет с ним… И что со Светой делать, неизвестно. Ей после операции будет нужен покой, домашний уют… А где его теперь взять?
Подумал о дочери с такой жалостью, что горло сдавило. Что же это на самом деле-то происходит?.. Ребенок в больнице, один, мучается в ожидании операции, а они тут ссорятся, потонули в мелочных делах, дома строят, ревнуют… Главное сейчас – спасать Свету. Завтра суббота, он пойдет пораньше в больницу, принесет ей что-нибудь вкусненькое. Может, еще раз удастся поговорить с доктором Богушем. Жаль, что сегодня почему-то не получился разговор. Не может такого быть, чтобы солидные врачи, цвет медицины, светила хирургии, и не спасли Светку, беззащитную, худенькую, замученную девочку. Не может такого быть! Не может!..
Утром Заремба отправился на базар, купил апельсины и в десятом часу был уже в приемном покое. В субботу здесь людно: родственники, знакомые. Слышны невеселые речи: этому вроде получше, тот температурит, а тому уже и лекарства не помогают. Чаще бы сюда заглядывали Курашкевичи, на горе человеческое смотрели вблизи, какое оно страшное, неотвратимое. А то бегают, суетятся, хватаются за посты, становятся в очереди за коврами, мебелью – и сколько человеку надо? Совсем немного…
Ему удалось проскользнуть мимо дежурной. Буркнул ей что-то неразборчивое, мол, его ждут в ординаторской, вызвал лечащий врач. Сорвал в гардеробной с вешалки халат, кое-как завязал на шее тесемки и через две ступеньки побежал наверх.
Третий этаж. Длинные коридоры. Фикусы в кадках. Зачем они?.. Чтобы напоминать о том другом мире, мире счастливых, здоровых людей?.. Или для того, чтобы угодить начальству? Больные с землистыми лицами бродят в серо-зеленых больничных халатах, молча выглядывают в окна, а два мальчугана примостились на подоконнике, играют в шахматы. Жизнь!.. Каждый, как умеет, прячется от своей болезни. Не хочется человеку верить, что ты уже навеки здесь, и не будет у тебя других коридоров – только эти длинные, однообразные, с рядами палатных дверей, с казенными табличками на них. На то и врачи в белых халатах, чтобы не верилось. Может, поэтому больные так спокойны и уверены и даже немного безразличны?
Подошла Мария Борисовна в белом халате. Заремба ее хорошо знал и испытывал к ней глубокое доверие. Подала ему руку, приветливо улыбнулась.
– Как там Светочка? – спросил Заремба и отважился взглянуть в глубину ее темно-карих глаз.
– Готовим, – ответила сдержанно. – Пойдемте.
Повела за собой в глубину коридора, мимо дверей, дверей, дверей… Почему она идет так быстро, можно подумать, что ее гонит страх? Или что-то уже случилось этой ночью? Почему не захотела поговорить с ним? Почему сразу же повернулась к нему спиной? Он следовал за ней послушный, предупредительный, в своем коротком, почти детском халатике, шел и не мог поверить, что был тут вчера, что уже десятки раз проходил этими коридорами, где за каждой дверью кровати, за каждой дверью ожидание, отчаяние, уныние. Как же бессилен человек перед самым страшным врагом своим – болезнью! Как ничтожно его могущество перед собственной немощью! Мария Борисовна открыла дверь и пропустила вперед Зарембу.
Света лежала с капельницей. На маленьком иссушенном личике застыло выражение безразличия. Когда он сел около нее на стул и положил на тумбочку целлофановый кулек с апельсинами, она, не поворачивая головы, тихо сказала:
– А мне сегодня мама приснилась.
Он настороженно замер.
– Мама тебе передавала привет, доченька…
– Спасибо, – сказала она пересохшими губами.
Он смотрел на капельницу – две стеклянные колбы, наполненные желтоватой жидкостью, от которых тянулась резиновая трубочка к Светиной руке, к сгибу на локте, где она была тщательно прибинтована. Заметил на бинте пятнышко крови, яркое, как сок вишни, и ему сделалось нехорошо. Воздух в палате был спертый, тяжелый, тут, видно, почти не проветривали. На двух кроватях под стеной лежали поверх одеял женщины в халатах и тихо между собой переговаривались.
Он тоже сказал вполголоса:
– Позавчера мама играла в театре. Такая смешная комедия! В зале все смеялись. Мама была красивая, веселая.
Света, скосив глаза, посмотрела на отца, будто увидела его впервые или рассмотрела в нем что-то новое, необычное.
– Ты тоже смеялся? – помолчав, спросила она.
– Я не был на этом спектакле, – сказал он.
– Почему?
– У меня была вторая смена.
– А-а… Жаль…
– Мы еще пойдем с тобой…
– Нет, не пойдем.
– Говорю же тебе: пойдем! – даже рассердился Заремба. – Вот сделают операцию, ты выздоровеешь, и мы пойдем в театр.
Света поморщилась. Она совсем не то хотела сказать… Нет, нет, она знает, что будет операция, что ее положат на высокую тележку, но потом она уже никогда не увидит маму. Он быстро положил на ее свободную руку свою тяжелую ладонь, мягко погладил ее, попытался даже выдавить из себя улыбку. Сказал, что потом они будут ходить в театр и в кино каждую субботу. И на Днепр будут ездить, брать на прокатной станции лодку…
– Я не хочу в театр, папа, – громко сказала Света с неприкрытым раздражением.
Одна из женщин на соседней кровати подняла голову, с интересом посмотрела на Зарембу.
В колбе стало меньше желтой жидкости. Света как будто это почувствовала, с тревогой посмотрела на стеклянную посудину. Заремба знал, что в таких случаях зовут сестру, чтобы переставила зажим и пустила жидкость из другой колбы, хотел уже встать, но Света качнула головой и попросила его не выходить. Она и сама может переставить зажим, это совсем просто. Вот так… Левой рукой потянулась к тумбочке, улыбнулась и, глубоко вздохнув, строго повторила:
– Я, папочка, никогда не пойду к маме в театр. Никогда! – В ее голосе прозвучала интонация взрослого человека, обида, измученность, затаенная боль… – Она… не любит тебя, папа.
И быстро отвернулась, так, словно что-то мелькнуло за окном и привлекло ее внимание.
Максим сидел ошеломленный, не знал, что сказать.
Зашла Мария Борисовна, приложила ладонь к Светиному лбу, дружески улыбнулась Зарембе, поправила на Свете одеяло. Он встал. Смотрел на дочь, искал слова прощания, но в горле стоял ком. Ничего не мог сказать ей.
Быть отцом в такие минуты – тяжело. Когда-нибудь он, конечно, объяснит ей все. И она сама решит, на чьей стороне правда. Она будет строгим судьей и никого не пощадит, он это знает.
– Я приду завтра, – только и смог произнести.
Света глянула на него, слабо улыбнулась.
– Приходи, папа, – ласково сказала она, и глаза ее заблестели.
На улице было душно. С неба лились потоки солнечного жара, город пылал, асфальт, дома, деревья словно выцвели, обесцветились, людей почти не было. Все на Днепре, в садах, парках. Заремба шел по бульвару Шевченко, спускаясь к Крещатику, и тень от стройных тополей вела его вниз, обдавала холодком. На лавочке сидели молодые женщины. Одна из них, похожая на Тамару, внимательно посмотрела на него и, слегка прищурившись, улыбнулась.
Почему же так щемит в груди?.. «Она… не любит тебя, папа». Не любит, не любит. Маленькое сердечко, и то почувствовало… Наверное, давно заметила, только в себе носила, скрывала, и от этого было так больно… пока не выплеснулось все наружу. Мало ей своей боли, теперь еще душа болит за отца. И как сурово судит. Словно ей дано высочайшее право, высочайшая воля. Недаром говорят: «Устами младенца глаголет истина…»