Текст книги "Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох"
Автор книги: Юрген Каубе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Макс Вебер в годы учебы в гимназии им. императрицы Августы тоже набрасывается на историю. В тринадцать лет он пишет сочинение «О Древнем Риме эпохи империи. Великое переселение народов. […] Период с 337 по 955 год […] С использованием многочисленных первоисточников», а также работы под названием «Общий ход немецкой истории с учетом роли императора и папы римского» общим объемом в шестьдесят страниц[68]. Для него прошлое – это бухта покоя посреди большого города и душевных волнений подросткового периода. Именно в этом возрасте ему пришлось пережить смерть своей второй сестры, родившейся в 1872 году. Сейчас его интересует не столько литература, сколько политическая история. По–видимому, ему и вовсе было неведомо восторженное юношеское увлечение романами, поэзией, музыкой или философией. В пятнадцать лет он пишет в дневнике о том, что не скоро забудет строки Оссиана «За тобою виднеется смерть, / Подобно темной половине луны / За ее нарастающим светом», – и сразу же переходит к рассмотрению различных типов восприятия смерти в Греции, Италии и в северных странах[69].
Судя по всем доступным нам источникам, Вебер не читает ничего, что могло бы заставить беспокоиться его родителей, да и в целом не дает им ни малейшего повода для недовольства. Ни в одном из опубликованных юношеских писем мы не найдем ничего, что указывало бы на кризис взросления или на открытое противостояние родителям. И когда его мать говорит о том, что она беспокоится о его «нравственном воспитании», то связано это не с чем–то в его поведении, что вызывало бы ее недовольство, а с тем фактом, что он не поддается ее влиянию. Вебер глух к проявлениям религиозных чувств – и это единственное, в чем выражается его своеволие в молодые годы.
Впрочем, не только в этом, но и в его твердом желании досконально изучить политические констелляции прошлого и в том, с каким непревзойденным усердием он приступает к реализации своего намерения. Так, уже в четырнадцать лет он прочитал «Историю Рима в период перехода от республики к монархическому строю» Вильгельма Друмана – нечто вроде комментированного списка династий, определивших ход римской истории. Благодаря этой работе Вебер довольно рано познакомился с техникой сносок и примечаний: у Друмана уже на девятой странице встречается сноска под номером сто, из–за чего автор на этой же странице начинает отсчет заново – видимо, для того чтобы к концу книги счет не пошел на десятки тысяч. Так что Вебер очень, едва ли не излишне рано получает представление об учености XIX века – и погружается в нее, как в параллельный мир, который служит ему не столько пространством для фантазий (читая Друмана, очень сложно предаваться мечтам), сколько для получения знаний и анализа исторических ситуаций. «Мышление становится столь же поверхностным, что и восприятие, – так эту эпоху охарактеризовал Генрих фон Трейчке, – с ненасытным любопытством это племя, и без того доведенное до нервного возбуждения жизнью в большом городе, спешит от одного впечатления к другому, пока наконец из потока избыточных знаний не возникает новая форма слепой веры, которую едва ли можно поставить выше слепоты варваров, в суеверном страхе повторяющих непонятные им магические заклинания и пророчества»[70]. Увлечение, охватившее немецкую буржуазию в последней трети XIX века, по–видимому, объясняется в том числе тем, что это позволяло заниматься чем–то неизменным, о чем – при всех возможных спорах и разногласиях – тем не менее можно было сказать: «Так было», в то время как в нынешнюю эпоху ни о чем нельзя было сказать: «Так есть».
И все же каким оно было, «это канувшее в Лету, забытое поколение буржуа, чью историю никто никогда не напишет», поколение, о котором Вебер сорок лет спустя будет вспоминать как о феномене, определившем характер той эпохи? О Фридрихе Каппе – участнике революции 1848 года, который вернулся в Германию за несколько месяцев до ее объединения и до последнего вздоха возмущался ее политическим курсом, – Вебер вскоре после его смерти в 1884 году напишет, что во время его еженедельных визитов «все те пожилые господа, что составляли ему компанию» в доме Вебера–старшего, благодаря его юношеской, подчас резкой манере «снова переносились во времена своей студенческой молодости»[71]. Это и в самом деле было поколение людей, которым, чтобы ответить на вопрос о том, кто они, нужно было не только оглянуться вокруг, но еще и посмотреть в будущее, не говоря уже о том, чтобы оглянуться назад. Они пережили эпоху величия буржуазии до 1848 года и теперь жили в не менее великую эпоху грюндерства, при том что тенденции общественного развития двух этих периодов находились в резком противоречии друг с другом.
Важнейшим историческим свидетельством перехода от одной эпохи к другой стала работа дяди Вебера, Германа Баумгартена[72], посвященная самокритике немецкого либерализма. На молодого Вебера она произвела неизгладимое впечатление. Дяде адресованы самые интересные и длинные письма Вебера за период с 1884 по 1893 год. Именно его размышления о политической ситуации и истории Германии оказывают решающее влияние, сопоставимое, пожалуй, лишь с влиянием Генриха фон Трейчке, на формирование взглядов самого Вебера. Дядя принимает участие в семинарах племянника, племянник читает работы дяди и следит за их обсуждением в печати. С ним же он обсуждает текущую политику и историческое своеобразие современной эпохи. Именно Баумгартену удается выразить суть недуга, поразившего немецкий национал–либерализм и в то же время связанного с оторванностью академического образования от реальной жизни, с той чудовищной эрудированностью, которую Вебер с самого раннего возраста привык считать признаком буржуазной культуры.
Во времена своей студенческой молодости Баумгартен был отчислен из университета по причине его политической деятельности, после чего он – в качестве стороннего наблюдателя – участвовал в попытке буржуазной революции в 1848 году и работал редактором в «Дойче Райхсцайтунг», занимавшей умеренно–либеральную позицию. Сам себя он в те годы называл сторонником «разумного радикализма». Под влиянием Готфрида Гервинуса в 1851 году он перестает заниматься преподавательской деятельностью и журналистикой и становится историком. Его работа о самокритике либерализма выходит в свет в конце 1866 года. К этому времени Бисмарк уже давно решил в свою пользу вопрос о том, кто будет определять внутреннюю политику – он или прусский парламент, а, благодаря военной победе над Австрией, вопрос о господстве в Центральной Европе был решен в пользу Пруссии. В Берлине парламент без устали критикует противоправные действия прусского правительства, но тому и дела нет до этой критики. Боязнь открытого конфликта заставляет недовольных отказаться от мятежа и ограничиться выражением протеста. Быть против, но все равно продолжать сотрудничать – в этом, видимо, заключалась суть либеральной позиции того времени. «Если избиратели в большом городе большинством голосов уже не в первый раз объявляют власть городского правления незаконной и губительной для общего блага и останавливаются на этом, не добившись никаких изменений, – с горечью комментирует Баумгартен эту ситуацию, – то тем самым они наносят общественной морали еще больший урон, чем если бы они, отчаявшись, заключили с этой самой властью приемлемое для обеих сторон соглашение»[73].
Затем, после войны с Данией и Австрией и присоединения к Пруссии новых территорий, был создан Северогерманский союз. Возникновение национального государства – то, к чему стремилась национально–либеральная буржуазия, – теперь стало делом ближайшего будущего, но во главе этого процесса оказалась Пруссия, а значит, можно было оставить надежды на полноправное политическое участие в нем этой самой буржуазии. В подобных условиях формирование действительно конституционного государства вряд ли было возможно. Сначала единство, потом законность и лишь после этого, возможно, свобода – единство наступило в 1871 году, Гражданское уложение как символ законности было принято в 1900 году, а отмены трехклассного избирательного права и установления демократии, по крайней мере в Пруссии, пришлось ждать до 1918 года. «Свободу в политическом смысле немцы получили одновременно с основанием империи»[74], – так Макс Вебер писал в 1895 году, однако впоследствии ему пришлось кардинально поменять свое мнение по этому вопросу. Для национал–либералов было очевидно, что свободы можно достичь только через единство. Демократы в этом отношении были настроены скептически. «Ceterum censeo esse Borussiam delendam» («Кроме того, я думаю, что Пруссия должна быть разрушена»), – перефразирует Катона Людвиг Пфау, и большая часть демократов постепенно отдаляется от Национально–либерального союза. Оставшиеся в нем лидеры демократического движения, осуждая отступников, говорят о «банкротстве партикуляризма» (Теодор Моммзен) – это бранное слово, обозначающее мнение либерального меньшинства, даже вдохновило Вильгельма Буша на очередную историю в картинках.
Решение о том, что Германия должна быть единой, было также решением о создании единого экономического пространства, единой «национальной экономики», единого внутреннего рынка. В этом контексте было очевидно не только то, что воплотить в жизнь одновременно и единство, и правовой порядок, и свободу невозможно и ради достижения одного зачастую приходится жертвовать другим, но и то, что само понятие свободы имеет много аспектов. Свобода экономической буржуазии не была тождественна свободе образованной буржуазии[75]. Они совпадали в том, что касалось отмены помещичьей власти, хотя, в отличие от батраков, буржуазия уже давно не ощущала на себе ее «гнета» и, следовательно, не могла видеть в этих изменениях значимого для себя прогресса. Она разрывалась между восхищением «укротителем нации» Бисмарком и пониманием того, что государство все больше ущемляет ее собственные интересы. «Народ, который с каждым днем становится все богаче, не станет устраивать революцию»[76], – так прокомментировал эту ситуацию Баумгартен. Кроме того, образованная буржуазия, по–видимому, не хотела ограничивать свои интересы политикой, ибо беспошлинная торговля на внутреннем рынке, реформа государственного управления 1872–1880‑х годов, устранившая дворянские привилегии в сфере муниципального управления и установившая судебный контроль над муниципальной политикой, культурное «образование нации» в школах и университетах – все это тоже вполне отвечало интересам различных буржуазий. Однако в то же время по–прежнему сохранялась убежденность в том, что политика, и прежде всего политическое участие, – это главная составляющая общественного признания. Вот почему в условиях международного мира, при процветающей экономике и науке буржуазия продолжала мучиться угрызениями совести.
Этой проблеме и посвящена работа Баумгартена. Причину возникновения либеральной дилеммы Баумгартен видит в особом пути немцев, которые в последний раз действовали как нация в эпоху Реформации, но при этом, в отличие от англичан, голландцев, швейцарцев, датчан и шведов, не установили новый политический порядок в дополнение к религиозным преобразованиям. По мнению Баумгартена, «только мы одни заботились исключительно о спасении своей души», а потом – об идеалах эстетически философской культуры. Платой за ее расцвет стало отчуждение немцев от политики. Так, например, Вильгельм фон Гумбольдт видел в государственной деятельности неизбежное зло и призывал ограничить ее самым необходимым, а сам был попросту совершенно равнодушен к политической реальности своего времени. Немцы удобно устроились, «заполнив свою жизнь частными интересами, домашними, экономическими, научными, поэтическими, религиозными устремлениями». И только с возвышением Пруссии, только теперь, в 1866 году, Германия вступила на «мировую арену»[77]. Политическую пассивность немцев Баумгартен объясняет, исходя из социальной структуры современного немецкого общества. Считается, что политика – дело дворянского сословия, и в то же время жизнь любого современного государства строится на на профессиональной деятельности буржуазии, на ее интеллектуальных достижениях в науке и экономике, и этим же обусловлено ее влияние на политику. С другой стороны, политикой, как любой другой профессией, нельзя заниматься, как мы бы сегодня сказали, без отрыва от производства, параллельно, например, с предпринимательской деятельностью, не рискуя при этом впасть в дилетантизм. Кроме того, буржуазный образ жизни способствует формированию менталитета, который Баумгартен считает неблагоприятным для политика: прагматичность, индивидуализм, стремление к независимости, технический склад ума. В этом смысле немцы, по мнению Баумгартена, являются воплощением идеального типа «буржуа»: «Буржуа создан для работы, а не для господства, а важная задача политика заключается как раз в господстве»[78].
В этой фразе Макс Вебер впервые встречает формулировку проблемы, интересовавшей его всю последующую жизнь. Формулировку довольно противоречивую, ибо голландская, швейцарская или, скажем, американская буржуазия все–таки нашла возможность представлять нацию и «господствовать» в собственной стране. Стало быть, помимо структурных причин, были еще и некие особенности культуры и национального характера, обусловившие либеральную дилемму. Вебер вполне мог принять эту формулировку на свой счет – такое ощущение, что Баумгартен имеет в виду Вебера–старшего, когда пишет о том, что буржуазия, безусловно, способна заниматься политикой на муниципальном уровне, где речь идет о «строительстве нового шоссе или железнодорожной станции в избирательном округе», но на общенациональном уровне ей с политическим управлением не справиться. Здесь уже недостаточно следовать «букве закона или инструкции», поскольку господство всегда «дипломатично», опосредованно, репрезентативно. Бюргер может войти в городской совет, стать членом политической партии от городской верхушки или чиновником в министерстве, но возглавить министерство он неспособен[79].
Баумгартен не был одинок в своем мнении. В том же году Фридрих Энгельс пишет Карлу Марксу об отношении Бисмарка к буржуазии: «Для меня становится все более ясным, что буржуазия неспособна властвовать сама непосредственно, и поэтому там, где нет олигархии, которая могла бы взять на себя за хорошее вознаграждение (как она это делает здесь в Англии) управление государством и обществом в интересах буржуазии, – там бонапартистская полудиктатура является нормальной формой. Она отстаивает существенные материальные интересы буржуазии даже против воли буржуазии, но в то же время не допускает ее к самой власти. С другой стороны, сама эта диктатура, в свою очередь, вынуждена против своей воли объявлять своими эти материальные интересы буржуазии. Поэтому у нас теперь есть месье Бисмарк, усыновивший программу Национального союза»[80]. Впрочем, мнение о том, кто кого усыновил – монархист Бисмарк умеренно–либеральную буржуазию или она его, расходятся. Во всяком случае, Баумгартен, видевший в поражении либерализма в борьбе с будущим рейхсканцлером победу того, к чему, собственно, стремился либерализм, в отношении единственного известного ему примера успешной либеральной политики в европейской истории XIX века, а именно основания национального государства в Италии, отмечал, что и там «многие» подчинились одному, и этот один тоже был из аристократической среды – речь идет о первом премьер–министре Италии графе Камилло Бензо де Кавуре. Чем демократичнее эпоха, тем больше потребность в дворянстве, представляющем интересы нации.
По Баумгартену, беда немцев заключается в том, что их дворянство не отождествляет себя с нацией, а предпочитает партикуляризм наряду с монархически–бюрократическим абсолютизмом: «Однако эта кажущаяся независимость дворянства находилась в непримиримом противоречии со всеми значимыми национальными тенденциями, и противоречие это постепенно привело к абсолютной враждебности нашего дворянства по отношению к народу». Только в Германии дворянство выступает против самоуправления и за бюрократическое руководство сверху. С другой стороны, в 1848 году, когда буржуазия решила, что наконец–то пробил ее час, либеральное движение заметило, что до сих пор оно держалось лишь за счет общей борьбы против абсолютизма, но при этом отдельные его направления сильно различались по своим требованиям. Затянувшаяся политическая пассивность немецкого народа стала причиной, с одной стороны, его предрасположенности к радикальным утопиям, а после того, как конфликт себя исчерпал, – «его стремления перещеголять дворянство в том, что касается дурных привычек»[81].
Именно это впечатление дилетантизма буржуазной политики и ее неприятия королевским двором вывело на политическую арену академическое сословие. Трибуной академической политики служил, в частности, журнал «Прусские ежегодники», издаваемый Генрихом фон Трейчке, к которому позднее присоединился историк Ганс Дельбрюк. В 1872 году экономисты и политологи объединились в «Союз социальной политики»: после достижения национального единства они видели свою цель в политическом урегулировании «социальных вопросов». В «науке как факторе конституционных изменений»[82] многим виделось решение буржуазной дилеммы – это была власть, рожденная образованием, основанная на политических, юридических и исторических знаниях и реализме. Подлинно буржуазная революция должна была произойти в научной сфере. Свой вклад в процветание нации буржуазия видела в подготовке рекомендаций для политиков, в воспитании чиновников, в профессионализации политических партий, в общественном лидерстве, а также в просвещении народных масс. «В конечном итоге наше дело непременно победит, как неоднократно в истории человечества высшие чувства побеждали низшие, а разум и наука одерживали верх над страстями и частными интересами!» – с подобным утверждением Густав Ш моллер еще в 1897 году выступил на заседании Союза социальной политики. Впрочем, Баумгартен предостерегает ученых от подобных мечтаний и затрагивает следующую главную тему творчества Макса Вебера: «Для научных достижений необходимы принципиально иные духовные характеристики, нежели для политических действий». «Народ, воспитанный на теории» не готов взять на себя обязанность «решительных действий в условиях, которые он оценивает как в высшей степени недостойные»[83].
Таковым в общих чертах было интеллектуальное окружение Макса Вебера, в котором он как «представитель буржуазных классов» оказался с самого раннего детства: это была буржуазия, неуверенная в основах своего политического влияния и искавшая их, с одной стороны, в чиновничестве, а с другой – в образовании и науке, не будучи, впрочем, в состоянии сказать наверняка, в какой мере последние являлись фактором власти, а в какой – лишь услугой, оказанной монархии. Здесь наиболее ярко проявились противоречия между интересами образованной и владетельной буржуазии. Кроме того, ситуация усугублялась тем, что историко–политическая академическая культура не могла решить для себя, как реализм, эта общая тенденция эпохи, может воплотиться в гуманитарных науках. В этом контексте в 1866 году Баумгартен потребовал от либерализма перестать быть постоянно в оппозиции: «Либерализм должен сам научиться управлять государством»[84]. Такого рода дебаты чрезвычайно рано появляются в жизни молодого Макса Вебера и находят отражение в его занятиях античной политикой, немецкой историей и контекстом государственного управления в современной Пруссии. Проштудировав в пятнадцать лет «Историю Германии в XIX веке» Трейчке, в восемнадцать он уже следил за полемикой своего дяди Германа Баумгартена с Трейчке по поводу второго тома. Не будет преувеличением сказать, что взросление Макса Вебера происходит в самом центре идейных конфликтов немецкой буржуазии.
Завершая разговор о взрослении Вебера, следует обратить внимание еще на один аспект баумгартеновской критики либерализма и особенностей немецкой нации. Вопрос о том, способна ли буржуазия управлять государством, затрагивает в том числе и представления того времени о роли мужчины в обществе. Политика нравственных сомнений, по мнению Баумгартена, виновна в возникновении «того жалкого партикуляризма», «который позволяет существовать только отцу семейства, но убивает мужчину и гражданина […]. Он вытянул из государства субстанцию, составляющую характер мужчины». Вот что пишет Баумгартен об особом партикуляристском пути: «Чтобы мужчина мог своими делами влиять на дела в государстве, ему необходимо прежде всего само государство. Однако все те разрозненные германские земли, которыми после крушения надежд Пруссии оказался ограничен либерализм, государствами не были». И об эпохе после 1848 года: «Мы снова уползли в норы своей частной жизни, продолжая до бесконечности писать и читать книги и заниматься прочими делами. Невыносимо жалкое существование для любого, в ком еще осталась мужская гордость». И о критике без действий: «Провидение еще никогда не было на стороне тех, кто причитает, но всегда – на стороне тех, кто способен на мужественные поступки»[85].
Конечно же, отчасти это была всего лишь риторика, отчасти – проявление того, что женщине буржуазного сословия не полагалось заниматься профессиональной деятельностью. Но было в этом и еще кое–что. В политике, согласно этому представлению, речь идет не только о власти и о решениях, обязательных для всех. В конечном итоге в политике решается вопрос чести, а в данном случае – вопрос о том, может ли сословие, достигшее реальных результатов в самых разных сферах, показаться в обществе, или же оно должно прятаться за спинами других. Этот акцент на проявлении мужественности будет присутствовать на протяжении всей политической жизни Макса Вебера.
ГЛАВА 4. Среди краснокожих, радикальных христиан и фельдфебелей: студенческие годы
Немецкий университет не требует никакого другого прилежания, кроме того, что произрастает из самого сокровенного, личного решения учащегося. Генрих фон Зибель
«Недавно, – пишет в ноябре 1882 года Макс Вебер, студент–первокурсник юридического факультета Гейдельбергского университета, номер студенческого билета 273, – я был на курсе, что читает старый P. – М., и прослушал, как мне сказали, довольно спокойную для его обычной манеры лекцию. Он явился много позднее половины – это если не считать апостроф[86] вроде следующих: он заходит на кафедру и кашляет. „Милостивые государи, вы видите, я болен, я кашляю. (О! О! Всеобщее сочувствие.) Ха, скажут попы, так ему и надо, этому псу, атеисту проклятому. (Бурные аплодисменты, крики „Чтоб им!“ и другие.) Но, милостивые государи, это не имеет никакого значения! Мы продолжаем! (“Продолжаем пить! Браво!“ – мычит рядом со мной старый пивной скелет.) Милостивые государи! Вы только что сочли уместным прокричать мне браво – позвольте же и мне прокричать вам в ответ браво и еще раз браво! Милостивые государи, уж не смеетесь ли вы обо мне[87]? Я хотел говорить с вами о политике, мое сердце принадлежит отечеству и Бисмарку, я думал, вы тоже патриоты!“ Сказал это и выбежал из аудитории. Лекция закончилась, продлившись десять минут. Подобные происшествия не способствуют уважительному отношению к преподавателям, а лишь поощряют наглость студентов, которые постепенно привыкают, вместе со всей той чернью, что приходит на эти лекции – а в аудитории было более 250 слушателей, насмехаться над старым человеком»[88].
В этой сцене, словно взятой из фильма «Пунш со жженым сахаром»[89], соединены многие мотивы той студенческой жизни, которую Макс Вебер вот уже более полугода ведет в Гейдельберге. Во–первых, профессора и доценты – люди преклонного возраста, и Вебер подчеркивает это в своем рассказе. Ему восемнадцать, а лекции и семинары, на которые он ходит, ведут почти исключительно ветераны, чьи основные труды были написаны или до его рождения, или тогда, когда он еще был маленьким ребенком. Философу Куно Фишеру (Вебер пишет о нем, что он «немного поверхностный, изо всех сил старается произвести впечатление и так и сыплет „старыми анекдотами“, которые я уже читал в его истории философии») пятьдесят восемь, профессор римского права Иммануил Беккер («добродушный, веселый, старый холостяк и ипохондрик, выпивать с которым – безусловно, самое лучшее из того, что с ним вообще можно делать») готовится отпраздновать свой пятидесятипятилетний юбилей, преподавателю истории экономики Карлу Кнису, на лекциях которого Макс Вебер поначалу скучает, шестьдесят один. Хотя кто только не покажется старым восемнадцатилетнему юноше: так, «старому Р. – М.» – речь идет о приват–доценте бароне Куно Марии Александре фон Рейхлин–Мельдегге, у которого Вебер собирался прослушать курс лекций «Изложение и критика философии Шопенгауэра с учетом ее значения для современности», – на тот момент было сорок шесть[90].
«Пивной скелет» и возглас «Продолжаем пить!» в рассказе о нелепой лекции профессора Р. – М. указывают на еще один сквозной мотив в студенческой жизни Вебера. «Чтобы студент не мог напиться? Это невозможно!» Так Генрих фон Трейчке, занимавший пост декана философского факультета Берлинского университета, будто бы ответил Гильдегард Вегшайдер, ставшей впоследствии первой в Германии аспиранткой, когда в середине 1890‑х годов она попросила принять ее в качестве вольной слушательницы. Уже в своем первом письме из Гейдельберга Вебер, прежде чем приступить к рассказу о двухдневной поездке, просит прощения за то, что, находясь «в сомнительном состоянии вследствие неизбежной непрерывной попойки», он не может подробно описать свое путешествие. Далее он сообщает о качестве пива – «разбавленное и плохое, хотя и довольно безвредное», о комендантском часе в полночь – «совершенно превосходная мера, которую со спокойной совестью можно было бы ввести еще раньше» – и о попытках многочисленных студенческих корпораций–алеманов, рейнцев, франконов, вандалов – заполучить первокурсника в свои ряды. В пользу франконов говорит то, что официально они устраивают попойки всего два раза в неделю. Впрочем, все эти сведения – лишь для успокоения родителей; позднее Вебер уже не скрывает своей способности пить и не пьянеть и своей увлеченности в деле «мужского воспитания студента–корпоранта», неотъемлемая составляющая которого – что уж тут поделаешь! – умение сохранять самообладание в условиях постоянного потребления алкоголя. Вскоре он вступает в ряды алеманов, к которым в свое время принадлежал и его отец, и ежедневно упражняется в мензурном фехтовании, что действует особенно освежающе после лекций Куно Фишера, где все утверждения кажутся столь же очевидными, как и утверждения прямо противоположного. Когда Вебер впервые после долгого отсутствия возвращается домой и его мать видит его опухшее лицо со шрамами от сабельных ударов, она влепляет ему пощечину[91]. Сам Вебер летом 1885 года пишет, что у него теперь «физиономия полководца, чем–то напоминающая Нерона и Домициана»[92].
В те времена учеба в университете была еще и в некотором роде инициацией, переходом из одного статуса в другой, и переход этот совершался под эгидой единства науки и самоутверждения нации. В результате студенты, которые в интеллектуальном и социальном плане пока не имели права «требовать сатисфакции», создавали себе заместительные конфликты. «Наши университеты – мужские университеты», – заявил в 1897 году правовед Отто фон Гирке. Общее высшее образование для женщин означало бы создание специальных женских университетов, в противном случае университет старого образца «уже не был бы высшей школой мужской силы духа, не был бы суровым борцом, который помог нашей нации завоевать интеллектуальное первенство»[93]. Именно в конце XIX века в немецких университетах фехтование превращается в культ, а студенческие корпорации переживают настоящий бум – в том числе и просто по причине возросшего числа студентов. Как пишет Вебер, число зачисленных на первый курс «в этот раз невероятно высокое, пожалуй, здесь наберется 9oo‑10оо студентов» (имеется в виду общая численность учащихся); летом 1882 года в Гейдельбергский университет было принято 478 абитуриентов[94], в то время как двадцать лет назад – всего 235. А поскольку руководство университета, сохраняя верность идеалам классической учености, совершенно не беспокоилось о воспитании студентов, задачу социализации оторванной от дома будущей элиты брали на себя студенческие корпорации. Кроме того, они осуществляли функцию отбора среди новичков, так как членство в них требовало дополнительных расходов. Общий набор учащихся увеличился, а вместе с ним увеличилось число студентов–разночинцев, чьи родители, в отличие от Вебера–старшего, не занимали высоких чиновничьих должностей. Впрочем, в год поступления в университет Макса Вебера в регистрационной книге ректората в графе «сословная принадлежность отца или матери» напротив многих фамилий по–прежнему можно было прочитать «советник»: старший церковный советник, судебный советник, коммерции советник, правительственный советник, тайный советник. Столь же часто встречаются «рантье», «фабрикант» и «владелец»: владелец фабрики, владелец пивоварни, владелец поместья. Но с ними уже соседствуют сыновья пекарей, крестьян, мясников, плотников, учителей и домоправителей. Выходцев из дворянского сословия уже меньше пяти процентов, а доля иностранцев среди студентов Гейдельбергского университета превышает десять процентов, из них большинство – из США, Швейцарии и России[95].
Студенческие корпорации, принуждая студентов к неэкономному образу жизни (Веберу приходится по нескольку раз объяснять родителям свои расходы) и «мужским» ритуалам вроде соревнований «кто больше выпьет?», фехтовальных поединков и дебошей, подчеркивали статус своих членов. Спустя годы после окончания университета Вебер на юбилее своего буршеншафта скажет о том, что во времена его студенчества многие корпорации, чтобы заполучить в свои ряды первокурсников, намекали им на то, что состоящие в них «тайные советники и их превосходительства» могут помочь при устройстве на работу. «Именно поэтому он и не вступил в их ряды», и он надеется, что буршеншафты поставят непреодолимый заслон «змеиному яду карьеризма». Таким образом, он подчеркивает в первую очередь символическую функцию студенческих корпораций, позволявшую на время учебы отгородиться от взрослого окружения[96].
Очень похожее описание жизни в Гейдельбергском университете мы находим у Марка Твена, который четырьмя годами ранее путешествовал по Европе: такое ощущение, будто студенческая свобода совершенно ничем не ограничена и студент вправе сам решать, посвятит ли он себя учебе или развлечениям. В гимназии учащиеся на протяжении девяти лет работают как каторжники и в результате выходят с полным и разносторонним образованием: на латыни и греческом они могут не только читать, но и разговаривать. Юноши–иностранцы идут в университет, «чтобы возвести крышу и чердак над своим слишком общим образованием; у немецкого же студента есть уже и крыша и чердак – ему остается лишь увенчать его шпилем в виде специальных познаний. […] Таким образом, немец слушает лекции только по избранной им отрасли, а весь остальной день пьет пиво. […] Его так долго держали в суровом рабстве, что независимость университетской жизни – это как раз то, что ему нужно, что ему нравится и что он ценит в полной мере», прежде чем он снова попадет в рабство, поступив на казенную службу или занявшись частной практикой[97].