355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрген Каубе » Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох » Текст книги (страница 20)
Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох
  • Текст добавлен: 24 августа 2017, 16:00

Текст книги "Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох"


Автор книги: Юрген Каубе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)

Сам Михельс ведет богемный образ жизни, проявляя «склонность к безнадзорной эротике» (Вебер предостерегает его в своих письмах: «Вы едете в Париж „отдохнуть“(!!)?»), которую он документирует в многочисленных, нередко публикуемых в феминистских журналах работах о «сравнительной науке любви», браке, сексуальной морали и ее зависимости от классовой принадлежности. «Эротические экскурсии. Немецкие и итальянские формы любви. Из любовной жизни Парижа» – так называлась серия статей, опубликованная в 1906 году в журнале «Охрана материнства». Лейтмотивом этих зарисовок (автор не скрывает чувства гордости по поводу того, что основаны они на его богатом личном опыте) является идея о том, что сексуальность из средства воспроизводства превратилась в цель. «Жена, встречающая приближающегося к ней мужа вопросом: „Ты идешь ко мне, чтобы зачать или чтобы согрешить?“, в душе своей нечиста, хотя, возможно, и является примерной христианкой, ибо если бы она по–настоящему любила мужа, то не видела бы кощунства в том, чтобы „согрешить“ с ним, в том же случае, если она его не любит, она не должна и „зачинать“ с ним». Очевидно, что Михельс – это не Отто Гросс, который во что бы то ни стало хотел разрушить мораль и институт брака. Михельс видит в браке любовный союз, заключаемый в том числе и ради сексуального наслаждения. После одного из его визитов Вебер пишет в своем дневнике: «Ну и конечно, долго говорили с Михельсом об эротике»[569].

Впрочем, через несколько лет Михельс отдаляется от социал–демократии, упрекая ее в том, что она, как и опасающиеся всеобщей забастовки профсоюзы, заинтересована, скорее, в сохранении и поддержании собственных структур, нежели в реализации своей программы. В соответствии с бюрократическим и олигархическим духом эпохи они лишь поддерживают друг друга в политической игре, притом что главной их целью является продвижение собственных функционеров на влиятельные позиции. О необходимости изменений в обществе уже никто и не вспоминает. Итоги своего анализа немецкой социал–демократии и ее рабочей культуры Михельс подводит в саркастическом замечании: «Карточный клуб остается карточным клубом, даже если он называется „Карточный клуб Свобода“»[570].

Из этого возмущения интеллектуала из антибуржуазной богемы тем, как пролетарские партии сумели приспособиться к «немецкой» уютности и бюрократии, возникает первая в истории немецких социальных наук социология организации. Ее главный тезис: партийная организация из средства превращается в цель. Первоначально мотивом для вступления в партию являются политические цели, поэтому работа для партии никак не оплачивается. Однако в тот момент, когда партия становится многочисленной и получает в свое распоряжение власть и другие ресурсы, она превращается в управленческий аппарат: внутри нее возникают комитеты и комиссии, а те, кто состоит в партии, делятся на просто членов и профессиональных партийных работников. Последние превращаются из рабочих в партийных чиновников с совершенно особыми интересами и особым классовым сознанием функционеров. В итоге собственно «клиентами» партии в условиях массовой демократии становятся избиратели: именно они, а не члены партии, определяют пути ее развития. Михельс цитирует французского социалиста Жана Жореса, который по поводу немецкой социал–демократии как–то сказал, что для СДПГ социальная революция – это копилка, которую, прежде чем открыть, нужно сначала доверху заполнить голосами[571].

Максу Веберу выводы, сделанные Михельсом, поначалу показались недоработанными, тем не менее он включил в свою политическую социологию тезис о бюрократизации представительной демократии под влиянием партийных аппаратов. С его помощью Веберу удалось связать типы легитимного господства с интерпретацией политических отношений его эпохи. Когда путь к власти лежит через политические партии, это заставляет помещика подчиняться принципам, которые он отвергает. Аристократ, будучи вовлечен в процесс голосования и бюрократического управления, вынужден мыслить тактически и искать поддержки большинства. Однако то же самое верно и в отношении революционера. В этой связи Михельс указывает на один важный момент: демократическая форма скрывает от внимания тот факт, что, по сути, речь здесь идет об олигархии, о власти немногих, живущих в отрыве от своего сословного происхождения и классовой основы. Этот тип господства легальной легитимности – или бюрократического господства, что для Вебера одно и то же–неизбежен в современных крупных территориальных государствах. Харизматики, революционеры или традиционалисты могут получить поддержку избирателей, но не могут в этом своем качестве управлять государством или партией.

Это, однако, не исключает возможности приписывать современному правителю харизматические качества. Лидера партии ее члены тоже могут воспринимать как героя политической охоты, который в силу своих не поддающихся точному определению характеристик способен привести партию к успеху, чтобы затем разделить добычу среди своих. Однако в современных условиях при помощи харизмы можно мотивировать сравнительно узкий круг сторонников, но нельзя легитимировать политическое господство в государстве. Ведь, в конечном итоге, приказы харизматика должны принимать и те, кто за него не голосовал и отрицает наличие у него харизмы. Таким образом, необходимо отличать вывод Вебера о том, что политическое действие, в силу «цезаристского» аспекта, присущего в том числе и массовой демократии, всегда определяется преимуществом немногочисленной правящей группы в том, что касается маневренности[572], от вопроса об основаниях легитимности ее действий.

Впрочем, по прошествии нескольких лет Вебер и сам расставил акценты несколько иначе. Если до этого он в течение долгого времени осуждал немецкую буржуазию за то, что из страха перед демократией она подчинилась бисмарковскому цезаризму, то в 1918 году он уже утверждает, что «цезаристский поворот в отборе вождей» неизбежен. Профессиональная пригодность политического лидера определяется уже не подтверждением его качеств в узком кругу знати, а тем, насколько уверенно он держится перед массами. При этом Вебер меняет и свою оценку данного тезиса. С одной стороны, он считает опасным преклонение перед великими людьми и возлагает свои надежды на то, что партийные аппараты и парламенты смогут противостоять эмоционализации политики в условиях демократии. С другой стороны, он тут же пишет, что на примере Англии мы можем видеть, как превращение партий в механизмы избирательной системы делает их послушным инструментом в руках харизматических лидеров и плебисцитных правителей[573].

В этом месте и Вебер, и Михельс оказываются жертвами собственного понятийного аппарата. Понятие целерациональности они связывают с концепцией господства, ориентированного исключительно на исполнение приказов как источник причинной обусловленности. Согласно этой концепции верхушка организации, избрав некую цель, может ее реализовать, если располагает определенным кредитом повиновения. Господство в этом случае необходимо тогда, когда политические действия влекут за собой постоянное изменение целей, которое должно приниматься подчиненными сразу же и без вопросов (а при необходимости также и без консенсуса). Крайний случай такого господства предполагает возможность приказа подчиненному умереть. Михельс крайне подробно описывает современные ему партии, в первую очередь социал–демократические, как организации, схожие с военными структурами[574]. Но даже если считать армию прообразом всех организаций, было бы ошибкой полагать, что наибольших успехов она достигает тогда, когда воля главнокомандующего доходит до низов без каких–либо потерь на преодоление сопротивления: рациональность имеет иную природу уже хотя бы потому, что она не сосредоточена в правящей верхушке. Компетентность распределяется между всеми уровнями, а коммуникация осуществляется не только по направлению сверху вниз, от представителей целей к представителям средств, но и сверху вниз. Руководители точно так же подчиняются нижестоящим. Начальнику управления все равно, кто «при нем» министр, а начальнику ведомства неважно, какой конкретно начальник управления у него «в подчинении». Кроме того, отдельные аспекты, способствующие рационализации организации, в принципе не могут быть достигнуты в приказном порядке.

Так, например, по мнению Вебера, только определенные представления о сословной чести не дают бюрократии погрязнуть в «страшной коррупции и пошлой обывательщине»[575]. Чувство чести также относится к тем вещам, которые нельзя приказать.

Таким образом, Вебер в своем анализе исходит не из повседневности, а из ситуаций, которые ставят эту повседневность под сомнение. Приказ – это инструмент кризисного управления, когда обычные средства, доступные организации, уже не действуют. В качестве проверки личной лояльности он в наибольшей степени соответствует духу харизматического господства, сила влияния которого, однако, как раз и ограничивается тем, что оно вынуждено все воспринимать на личном уровне и поэтому постоянно отдает приказы и сообщает своим подданным, что если им это не нравится, то они могут уйти. Если же подобные социальные структуры хотят быть стабильными, они должны либо исключить эту опцию свободного выхода из организации (как это делают армии, секты или тоталитарные партии), либо оставаться небольшими и очень личными, как круг почитателей господина Георге.

ГЛАВА 22. Россия, социализм и организационное общество

…ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли, и сразится с Тобою, и победит Тебя…? Ф. М. Достоевский, Братья Карамазовы

Восхощения Макса Вебера историей харизматического господства можно понять, лишь учитывая его мрачные прогнозы на будущее. Его охватывает страх при мысли об «оболочке той будущей личной зависимости», с которой люди, вероятно, со временем вынуждены будут бессильно смириться, «подобно феллахам в древнеегипетском государстве». Он боится, что современное общество закостенеет в своей специфической рациональности: рациональное решение в нем одерживает победу над традицией, а буржуазная этика эффективности – над феодальным господством, и все же в конечном итоге и то, и другое общество интерпретирует как отчуждение. Новые специалисты способны решать любые проблемы, но в то же время они поражены «процессуальной слепотой»[576] и политически пассивны. Уже появились организации, постепенно ставшие подлинными субъектами общественной жизни. Они способны на многое, вплоть до освоения целых континентов, но вместе с ними появляются и бюрократии, подавляющие любую индивидуальную инициативу. Люди позволяют управлять собой, «словно отарой овец», поскольку сами, казалось бы, заинтересованы в эффективности этого управления, не замечая при этом, что так возникает современная форма рабства, где подданные променяли свою свободу на технические преимущества и материальные интересы: «Специалисты без духа, сенсуалисты без сердца»[577].

Вебер не видел выхода из этого цивилизационного процесса, но он хотел понять, какой «дух» будет царить в капитализме и бюрократии, после того как уйдет в прошлое дух антиавторитарной, готовой к самоотречению религиозной повседневной этики начала Нового времени. В конце концов тот, кто правит чиновниками и служащими, сам, по своему социологическому типу, чиновником быть не может. В этой связи, по–видимому, неслучайно самые талантливые ученики Вебера – начиная от Роберта Михельса, включая Георга Лукача и заканчивая Карлом Шмиттом – после 1918 года стали сторонниками радикальных политических режимов, стремившихся соединить харизматическое господство с преимуществами современной организационной рациональности: Михельс приветствовал приход к власти итальянских фашистов, Лукач поддерживал советскую власть, а Шмитт – плебисцитарную диктатуру нацистского фюрера.

При этом они исходили из того, что буржуазный мир в любом случае обречен на умирание и приближает свой конец своими внутренними противоречиями и ложью. В лекции по поводу вступления в преподавательскую должность в декабре 1908 года Михельс объявил об окончательном завершении века индивидуализма в экономической сфере: несмотря на то что разобщенные капитализмом рабочие объединялись в профсоюзы и товарищества, «освободиться из–под власти владельцев капитала» они так и не смогли. С другой стороны, с появлением социалистических партий стало ясно, что и эти организации не в состоянии уклониться от действия закона обособления правящих клик (олигархий) от рядовых членов. Сам же капитализм, напротив, за счет создания союзов предпринимателей, картелей и концернов (трестов) принимает кооперативную форму, являя собой «живое доказательство возможности кооперативной организации общественного производства, нейтрализующей свободную конкуренцию»[578].

Самое обоснованное объяснение этого исторического перехода дает марксистская теория. «Наша эпоха, эпоха буржуазии», как пишут основатели марксизма уже в «Манифесте коммунистической партии», который Вебер, несмотря на все расхождения во взглядах, считал «научным достижением первого ранга»[579], отличается от сильно структурированных обществ тем, «что она упростила классовые противоречия: общество все более и более раскалывается на два больших враждебных лагеря, на два больших, стоящих друг против друга класса – буржуазию и пролетариат»[580]. От всех прочих различий капитализм практически ничего не оставляет: политика, искусство и религия, право, наука и семья, если смотреть на них трезво и беспристрастно, являются более или менее сложными функциями экономической формации и подчинены классовым интересам. Георг Лукач разовьет этот тезис, утверждая, что все эти сферы в принципе не существуют сами по себе и, соответственно, не имеют никаких собственных законов – это всего лишь видимость, порождаемая капитализмом. Кому удастся разрушить эту иллюзию, тот поймет, что рациональная организация общества как единого целого вполне возможна[581]. Те, кто пишет о непреодолимом влиянии капиталистической экономики на жизнь общества, часто ссылаются на знаменитые слова из «Манифеста»: «Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется, и люди приходят наконец к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения»[582].

Что ж, если говорить о трезвости взгляда, то здесь Веберу не было равных, однако в своем анализе современного общества он приходит к совершенно другому выводу: сословное и застойное отнюдь не исчезает, а рациональная организация общества в целом невозможна. Подтверждение первого тезиса Вебер видел в первую очередь в русской революции 1905 года. Какой путь развития России предстояло пройти под влиянием «модернизирующих» сил, и в частности капитализма, долгое время оставалось совершенно неясным. Требования демократии и конституционного государства до сих пор быстро затухали без каких–либо последствий. После того как Россия потерпела сразу несколько поражений подряд в русско–японской войне, а в стране разразился масштабный экономический и продовольственный кризис, в начале 1905‑го в нескольких российских городах прошли марши протеста против власти, которая, со своей стороны, применила оружие для их подавления. По всей стране начались забастовки, мятежи, восстания, погромы и противозаконные конфискации, за которыми последовали кровавые расправы и военные операции. Наконец, в октябре 1905 года царь издал манифест, даровавший населению гражданские свободы и парламент.

Вебер пребывает в страшном волнении: рушится империя! Если не брать во внимание его требование закрыть немецкую границу от отходников из России, до сих пор он не интересовался Россией. Теперь же он срочно начинает учить русский язык, чтобы иметь возможность читать русские журналы. Он «полностью погружается в душу и культуру русского народа», как писала впоследствии Марианна[583], и планирует совершить путешествие по России, которое, впрочем, так никогда и не состоялось. В Гейдельберге он с некоторого времени поддерживает связь с русскими студентами, которые регулярно инсценируют партийные расколы и конфликты своей родины на Мэрцгассе, 4, где находится основанный в 1862 году Русский читальный зал. Так, например, Федор Степун двадцати одного года от роду, студент Вильгельма Виндельбанда, в 1905 году в этом читальном зале выступает с докладом «Об идейной бедности русской революции». Революционеров в Петербурге он упрекает в том, что, в отличие от французских коллег 1789 года, они не опираются на прогрессивную философию своей эпохи: новую жизнь они намереваются «строить на провинциальных задворках давно устаревшего материалистического мировоззрения»[584]. Через юриста Богдана Кистяковского, ученика Георга Зиммеля, Вебер знакомится со Степуном, говорит с ним о Толстом, читает превозносимого им религиозного философа Владимира Соловьева.

Русская интеллигенция в это время пользуется огромным авторитетом в качестве диссидентского движения человеческой цивилизации. Произведения Толстого и Достоевского на рубеже веков читаются как метафизические оракулы о положении современного общества, где, словно со стороны, рассматриваются и отвергаются как западный мир, так и российская деспотия. Если, как писал Георг Лукач, в романах немецких или французских писателей отрицание буржуазного существования было актом самого буржуазного индивида, то в романах Достоевского прослеживается совершенно другой, новый мир, лишенный какой–либо романтики, где человек выступает как человек, а не как общественное существо или изолированная внутренняя сущность[585]. Это значит, что человек проявляет себя как субъект конечных решений, не перекладывая их на существующие условности. Великий инквизитор, который в «Братьях Карамазовых» отправляет Христа домой, ибо его возвращение совершенно нежелательно с точки зрения церкви; фигура Раскольникова, на которой в «Преступлении и наказании» обыгрывается всё, что входит в понятие свободы; анархисты и реакционеры в «Бесах» – всех этих персонажей отличает непримиримая позиция, что должно было импонировать и Веберу. Он не исключает того, что когда–нибудь мог бы написать книгу о Толстом[586], и неоднократно цитирует его, говоря об этике последней решимости, которая живет, совершенно не заботясь о мирском успехе, в полном соответствии со своими положениями, основанными, в конечном итоге, на любви к ближнему, понимаемой мистически и абсолютно не зависящей от характеристик объекта этой любви. Одним словом, Россию еще не затронул процесс «окостенения» и механизации, процесс нравственного приспособления и социальной унификации всех цивилизаций, охвативший западный мир.

Вебер как политический аналитик воспринимал совершенно неясную ситуацию в стране, которая еще не подчинилась полностью капиталистическому строю, как открытый вопрос к истории – дальнейшее развитие России невозможно было вывести ни из философии истории, ни из ее собственного прошлого. Так, например, революция 1905 года не давала никаких поводов для сведения социальных интересов к противостоянию труда и капитала. Население страны в большинстве своем было крестьянским, а то, что крестьяне понимали под аграрным коммунизмом, было в большей степени связано с «земельным голодом», чем со стремлением пролетариев к власти. С другой стороны, по мнению Вебера, связь между капиталом и либерализмом в России оказалась столь же слабой, как и связь мещанства с либеральными взглядами, ибо русский мещанин – это всегда антисемит. Выходит, что культурные предпосылки для стремления к демократии были не менее сомнительными, чем убежденность в том, будто свободное экономическое развитие ведет к экономическому процветанию всех и каждого. Для Макса Вебера Россия рубежа веков является примером того, что историческую последовательность социальных изменений невозможно «наверстать» на основании существующих образцов, а демократия, как и индивидуализм, не возникает автоматически в качестве побочного явления экономического развития[587]. Развитый капитализм по своему духу не близок духу свободы, учитывая, что европейское понятие свободы сформировалось под влиянием колониальной экспансии, третьего сословия эпохи раннего капитализма и проникновения науки во все сферы жизни.

В России не было ни одной из этих предпосылок. Власти управляли империей при помощи полицейских репрессий и утилитаристской бюрократии, на что социальные революционеры реагировали созданием утопических проектов общественного развития и покушениями на государственных лиц. Впрочем, как отмечает Вебер, прагматичные рационалисты, работающие в государственных бюрократических учреждениях, порой с той же легкостью переходили в лагерь социальных революционеров, с какой радикально настроенные студенты становились авторитарными чиновниками. В настоящий момент никто не мог предсказать, кого бы выбрали крестьяне, если бы дело дошло до выборов. Также сложно было сказать, на чьей стороне будут военные, поскольку офицерам, в случае столкновения, возможно, пришлось бы стрелять по своим родным. Профсоюзы, Крестьянский поземельный банк, анархисты и умеренные славянофилы, «кадеты», железнодорожные служащие и губернаторы, кандидаты на пост министра и министры в должности–все они были замешаны в такую «заваруху», которая не позволяла спрогнозировать ситуацию даже на ближайший месяц.

Вебер описывает настоящий политический пандемоний, где главные движущие силы–это ярость, духовная тупость, «лукавое монгольское коварство», «подлинно монгольское коварство» и «лукавое азиатское коварство», «„святое“ самоотречение», жестокость, «страстная ревность», алчность и стяжательство всех участвующих лиц, а также безграничная самоуверенность царя. «Это непрерывная, упорная борьба, с дикими убийствами и проявлениями беспощадного произвола с такой частотой, что даже к этим мерзостям люди, в конце концов, стали привыкать». Никогда и нигде борьба за свободу не велась в столь сложных условиях; здесь все – вопрос нервов.

Это только подстегивает Вебера в его желании доказать свою способность ориентироваться в сложных констелляциях. Здесь, в анализе тактической борьбы за власть, он чувствует себя как рыба в воде и с восторгом принимается комментировать проект либеральной конституции России. С помощью этого проекта власти пытаются ослабить разразившийся государственный кризис, однако, по мнению Вебера, он не содержит в себе ничего, кроме показного и лживого конституционализма. Здесь присутствует сразу несколько интересующих Вебера тем: вопрос о судьбе буржуазии, в данном случае в обществе, где она в меньшинстве; ключевая роль крестьянства в переходе к капиталистической экономике; понимание того, что своих революционных целей может достичь только тот, кому международная финансовая система позволит влезть во внешние долги («биржа отреагировала на первое кровопролитие на улицах Москвы повышением курсов»[588]); раскол общества на группы с антагонистическими интересами, которые при этом вступают в парадоксальные союзы и не знают, какие последствия будут иметь их действия[589].

Но самое главное: на примере России Вебер испробует то, что немного позже он осуществит уже применительно к Германии, хотя первые пробы пера в этом жанре можно найти уже в его юношеских письмах к Герману Баумгартену. Речь идет об изложенном в форме «хроники» политическом диагнозе эпохи, где учтены все значимые действующие лица, структурные характеристики той политической формации, в которой они действуют, а также их интересы, сформированные под влиянием идей. При этом главная мысль Вебера заключается в том, что как в мятущейся России, так и в закостенелой Германии, с которой он проводит параллели, «настало время „делать дела, доколе есть день“». Веберу кажется, что дух либеральной буржуазии сохранился лишь в воспоминаниях о ее былом величии, отсюда и его восторг в связи с политическими и интеллектуальными кризисами эпохи: ибо «благодаря им и только им» буржуазная субъективность и индивидуальная свобода оказываются в таком положении, когда они могут рассчитывать только на себя. То, чего не удастся завоевать в ходе этих кризисов, возможно, не будет завоевано уже никогда[590].

К тому моменту, когда в июне 1918 года Макс Вебер выступает перед австрийскими офицерами с докладом о социализме, стрелки часов мировой истории уже продвинулись вперед: в начале 1917 года русские солдаты отказались стрелять по демонстрантам, вышедшим на улицы Санкт–Петербурга из–за плохой ситуации с продовольственным обеспечением. В феврале начались восстания рабочих, в марте царь отрекся от престола. Сложилась своеобразная система двойного представительства: страной управляли Дума и Совет рабочих. В октябре 1917 года большевики совершили переворот. За несколько месяцев до венского доклада Вебер уже дал свой предельно краткий комментарий по поводу «перехода России к видимости демократии»: причиной крушения монархической власти было тщеславие царя, которому не хватило самообладания, умения вовремя промолчать, знаний и практичности (кажется, что Вебер говорит не о Николае II, а о Вильгельме II). Что касается народных масс, то они, в отличие от русской буржуазии, некредитоспособны, поэтому без участия буржуазии революция не может увенчаться успехом. Кроме того, до сих пор рабочие–социалисты всякий раз, когда они оказывались у власти, проявляли себя «как сознательные сторонники капиталистического развития», которое, как бы то ни было, обеспечивает их работой. Поэтому с крестьянами, составляющими большую часть населения, их связывает только чувство солидарности. Кроме того, крестьяне на фронте, и реакционерам наверняка хотелось бы продержать их там подольше, чтобы предотвратить референдумы по вопросам будущего страны. Наряду с проблемой многочисленных народностей, которые в условиях демократии сразу же заявят о себе, требуя независимости, все эти обстоятельства ограничивают возможности демократии в России[591].

Несмотря на то что российские рабочие между тем доказали, что они могут захватить государственную власть и без участия буржуазии, Вебер, выступая перед офицерами в Вене, дает сравнительно спокойную оценку социализма. С демократией, к которой Вебер хочет подготовить своих слушателей, социализм объединяет тенденция к бюрократизации всех политических и экономических решений. Во–первых, критикуемое социалистами отделение рабочего от средств производства не вызвано некой спецификой экономической сферы (в университетах и в армии «технические средства» также принадлежат структурам, а не отдельным сотрудникам), а во–вторых, именно социализм не пожелает отказываться от производственных преимуществ централизованной экономики.

Вебер не использует понятия функций, но имеет в виду именно их: тот, кто хочет что–то упразднить, сначала должен объяснить, как другим путем получить тот же результат. Например, тот, кто хочет упразднить предпринимательскую прибыль, нуждается в чиновниках, которые должны занять место предпринимателей. Однако какие есть основания полагать, что эти чиновники будут более доброжелательны к рабочим, чем частные собственники? Впрочем, самое главное, с точки зрения Вебера, заблуждение – это вера в то, будто практика недопущения экономической конкуренции ради общей цели, давшая положительные результаты во время войны, может быть перенесена и на мирное время. Эта иллюзия в каком–то смысле была левацким прочтением «идей 1914 года», в центре которых был идеал немецкой организации, противопоставлявшейся западному индивидуализму и «идеям 1789 года»[592]. Попытка слияния государства и экономики, предостерегает Вебер, ведет не к господству государства над экономикой, а к контролю экономики над государством – да и как может быть иначе, если административные работники в промышленной сфере по компетентности на голову превосходят государственных инспекторов? Что касается представителей рабочих в парламенте, то они представляют интересы трудовых коллективов, которые и при социализме не совпадают с интересами собственников, ибо государство, будучи собственником, заинтересовано в сохранении низкого уровня зарплат, тогда как парламент заинтересован в его повышении. Единственное отличие от частнокапиталистической экономики заключается в том, что против государства невозможно бастовать. «В этом случае ненависть рабочих, объектом которой сегодня являются предприниматели, будет направлена на государство как таковое»[593].

Ни один из прогнозов «Манифеста», по мнению Вебера, не сбылся. Обнищания масс не произошло. Монополизация частного сектора, если о таковой вообще можно говорить, привела к увеличению числа не пролетариев, а служащих, поскольку монополии – это гигантские структуры управления филиалами и субподрядными предприятиями.

Служащие же, далекие от того, чтобы занять сторону капитала или рабочего труда, формируют свое собственное сословное сознание. Настоящая угроза – это не диктатура пролетариата, а господство управленческих аппаратов, по крайней мере, в том случае, если пока оставить без внимания вопрос о том, какие же согласованные «господские» цели могут преследовать чиновники. Угрозу кризиса, о которой предупреждают марксисты, Вебер также не готов воспринимать всерьез, поскольку считает, что экономика и политика способны к обучению. На периодические кризисы, вызванные разрушительной конкуренцией, центральные банки, политики и предприятия реагируют путем создания картелей.

Однако стабильность капитализма–это не главный аргумент Вебера в споре с теми, кто предсказывает ему скорую гибель. Вебера больше волнует вопрос, что придет ему на смену. К кому перейдет власть в сфере промышленности – к профсоюзам или к социалистическим партиям? То, что профсоюзы совершенно не обязательно поддерживают социалистические идеи, было так же очевидно, как и то, что социализм придумал не пролетариат[594]. Что касается профессиональных политиков, то их тоже нельзя назвать классовыми союзниками рабочих. Получается, что рабочие сами должны выполнять эти функции, коль скоро партии и профсоюзы пляшут под дудку функционеров, преследующих свои корыстные интересы. Однако если управление предприятием перейдет в руки рабочих, будет ли оно более рациональным? «Таким образом, хотят они этого или нет, они и тогда не обойдутся без помощи нерабочих, без помощи идеологов из среды интеллектуалов»[595].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю