Текст книги "Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох"
Автор книги: Юрген Каубе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
Последней, «самой мощной иррациональной жизненной силе» Вебер посвящает самый длинный и подробный пассаж своего «промежуточного рассмотрения». По мере того как представления о любви перемещаются за пределы сферы обыденного, ее идейное содержание сначала отделяется от идеи простого воспроизводства. В патриархальном обществе женщина–это военный трофей, объект любви, церемониального служения или галантной литературы. В современном расколдованном и профессионализированном мире эротические отношения становятся внеобыденным явлением в первую очередь тогда, когда возникают вне брака. Увлечение на стороне вырывает человека из «холодной костяной руки рациональных порядков так же», как и из «монотонной повседневности». Это происходит благодаря полной и беспричинной преданности одного индивида другому. Для религии спасения это в каком–то смысле асоциальный процесс, когда человек, в силу недостаточного самоконтроля, оказывается во власти случайных, невыразимых импульсов. Это словно пародия на церковную службу. И здесь особенно четко видно, что имеет в виду Вебер, говоря о «политеизме ценностных сфер», которые в процессе развития цивилизации предъявляют к тем, кто всерьез задумывается об их смысле, все более строгие требования и принуждают к принятию решений в том случае, если человек стремится к последовательному образу жизни. Однако кому вообще может прийти в голову мысль, что жизнь можно прожить последовательно и нравственно? Вряд ли нас можно будет упрекнуть в биографизме, если мы скажем, что, когда Вебер говорит о столкновении противоположных безусловных ожиданий, он из собственного опыта знает, о чем говорит[617].
Таким образом, Вебер не просто расширил аргументацию своей «Протестантской этики» – расширил в географическом и хронологическом смысле, а также в том, что касается причинного воздействия социальных структур на идеи. В предварительных замечаниях к «Собранию сочинений по социологии религий», написанных в последний год жизни, Вебер в общих чертах описывает и расширения предметной сферы отстаиваемого им тезиса[618]. Теперь капитализм для него – это всего лишь пример, с помощью которого он объясняет главное понятие своего социологического метода – рациональность. Его содержание уже давно вышло далеко за пределы экономики. Устройство современного общества определяется и абсолютно иными типами рациональности, помимо тех, что связаны с вычислением издержек, специализированным профессиональным трудом, фабрично–заводским производством и рыночной экономикой вкупе с торговлей ценными бумагами. У самого Вебера весьма длинный список прочих характеристик современного европейского мира. Он включает в себя способы математического доказательства, естественно–научные опыты, химию вместо алхимии, систематизированное право, законченную теорию гармонии, живопись, опирающуюся на знания из области геометрии и оптики, всеохватное государственное управление силами профессиональных чиновников, государство с законодательством на конституционно–правовой основе и т. д.
Гордость, с какой Вебер перечисляет все эти доказательства уникальности европейской цивилизации, порой приводит к типичным для его времени оплошностям. В ответ на утверждение о том, что в прежние времена пианино было только в Западной Европе, уроженец Индии без труда мог бы назвать один или даже несколько музыкальных инструментов, которые есть только в Индии. Однако главная идея веберовского очерка понятна и без детального разбора достижений человечества в мировой истории. Это «возникновение западноевропейской буржуазии»[619], которая не только служила основой особой формы хозяйствования, но также усвоила проявления рациональности отнюдь не буржуазного происхождения, такие как римское право, математическое доказательство, конструкция готических сводов или же теория гармонии. Источники рациональности существовали и у древних греков, и у древних римлян, и в эпоху Средневековья, однако ни в одну из перечисленных эпох на их основе не возникла целая культура рационализма, которая бы охватывала все сферы социальной жизни и делала бы их открытыми для изменений в том, что касается технологического повышения эффективности, конкуренции и способности к обучению.
В данном контексте «расколдовывание» означает, что религия не просто не мешает этому процессу, но и сама в нем участвует. В пассаже, включенном в «Протестантскую этику» в 1920 году, Вебер называет аскетичный протестантизм уже не началом современного буржуазного образа жизни, а его концом: «В этом находит свое завершение тот великий историко–религиозный процесс расколдовывания мира, начало которого относится ко времени древнеиудейских пророков и который в сочетании с эллинским научным мышлением уничтожил все магические средства спасения, объявив их неверием и кощунством». Вебер не может удержаться от того, чтобы объявить протестантизм последней религией спасения, которая, по сути, никакого спасения уже не обещает. От него ускользает тот факт, что начиная с XIX века на периферии протестантизма и в сердце американского мира, на который протестантизм оказал решающее влияние, именно против этого выступали многочисленные новые религии «Второго Пробуждения», начиная с мормонов и заканчивая пятидесятниками. С другой стороны, он недооценивает масштабы магического мышления, сохранившегося в среде и древнееврейских пророков, и пуритан после того, как и те и другие отреклись от всех форм суеверия: судебный процесс над салемскими ведьмами имел место в 1692 году в, казалось бы, расколдованном мире Новой Англии[620].
Получается, что и здесь, так же как и в вопросе интимной любви среди пуритан, за методологию идеальных типов приходится платить. Чтобы определить вклад аскетических сект–равно как и древнееврейских пророков[621] – в историю рациональности, в модели, их пришлось сделать более рациональными, чем они были в исторической реальности. Сделанное как бы вскользь односложное замечание Вебера о том, что расколдовывание мира произошло под влиянием научного мышления, говорит о том, что он и сам понимает, что, по всей видимости, несколько преувеличил роль религии, называя ее главным во всей мировой истории фактором в деле борьбы с магией. При этом он, однако, не склонен придавать особое значение деятельности Декарта (к слову, популяризатор его идей, кальвинист Бальтазар Беккер написал, пожалуй, самый сильный по воздействию на публику памфлет против суеверия под названием «Очарованный мир») или же Фридриха фон Шпее, выступавшего против «охоты на ведьм» от имени католической церкви[622]. Не исключено, что основы магической картины мира подорвало не столько неверие в сакральные средства спасения, сколько доказательства того, что есть лишь мышление и материя, и между ними нет никаких промежуточных сущностей, а также экспериментальный метод наблюдения за природой, которым пользовался, к примеру, Бенджамин Франклин в процессе изобретения громоотвода.
Однако подобная аргументация была бы, во–первых, не столь оригинальной, а во–вторых, Веберу явно не хотелось делать акцент на том, какой вклад в процесс расколдовывания внесли воспитанники иезуитского ордена вроде Декарта. Что ж, и за приверженность культуркампфу приходится платить. На самом деле история религии в редких случаях демонстрировала столь радикальную однозначность, каковую интеллектуалы, включая Вебера, приписывают ей особенно в тех случаях, если для них самих ни одно вероисповедание не имеет особого значения. Это утверждение, впрочем, нисколько не умаляет ценности веберовских исследований – в любом наблюдении есть свое слепое пятно. «Хозяйственная этика мировых религий», возможно, в большей степени, чем любая другая работа Вебера, является свидетельством того, что способны сотворить жадность до фактов и допущение рациональности в исторических исследованиях.
ГЛАВА 24. Ради чего и от чего они умирают: Макс Вебер комментирует Первую мировую войну
Чем большим стечением причин возбуждается какой–либо аффект, тем он сильнее. Барух де Спиноза
«У меня 13-часовая смена в лазарете. Может быть, меня все же возьмут в какое–нибудь укрепление или куда–то еще: совершать длительные переходы я, к сожалению, не могу и поэтому к фронтовой службе непригоден, что, конечно, весьма досадно. Ибо независимо от того, чем она закончится, – эта война в любом случае великая и удивительная». Тем же августовским днем 1914 года Вебер еще раз говорит о том, что эта война, которая вскоре была названа Первой мировой, великая и удивительная, своему издателю, Паулю Зибеку, а уже через десять дней он шлет ему свои соболезнования в связи с «геройской смертью» его сына Роберта; тот, по словам Вебера, «встал на защиту нашего государства и нашей культуры». В октябре война уже «великая и удивительная, несмотря на ее чудовищность», это «священная оборонительная война», в армии царит дух «сияющего величия», а смерть за отчизну–это «самая прекрасная смерть, какую нам может даровать судьба, коль скоро всем нам все равно суждено умереть». Только такая смерть позволяет человеку думать, что он умирает не просто так, а ради чего–то. Вебер не высказывает свою мысль прямо («позволяет думать» – крайне осторожная формулировка), тем не менее понятно, что ее суть сводится к тому, что Вебер неоднократно повторял после своего знакомства с творчеством Толстого: для современного человека умирание является неизбежным, но оно совершенно не воспринимается как логическое завершение жизни. По сравнению с обыденной жизнью, «чувство единства, какое можно встретить в действующей армии» – «это чувство единства до самой смерти, самое сильное из всех возможных». Через год на р. Буг погибает его брат Карл, профессор архитектуры Брауншвейгского университета, который в свои сорок четыре года, невзирая на болезнь сердца и протесты врачей, несколько раз записывался добровольцем на фронт. Утешая мать, Макс Вебер пишет, что брат «встретил прекрасную смерть там, где должен находиться каждый, кто хочет быть достоин звания человека» В Галиции погибает Эмиль Ласк–самый выдающийся, самый талантливый гейдельбергский философ; узнав о его смерти, Вебер пишет, что, бесспорно, есть какой–то (!) смысл в том, чтобы человек доказал своей собственной смертью то, чему он учил своих учеников, т. е. проявил безусловную решимость, тем самым подтвердив подлинную ценность своих идеалов[623].
Вопрос о том, не ставит ли, наоборот, характер такой, все же по существу бессмысленной, смерти под сомнение само учение, которое ее прославляет, был, разумеется, неуместен в письмах к тем, кто потерял на войне своих близких. Однако есть основания полагать, что Вебер не задавал этот вопрос и самому себе. Он отказывался видеть, что с человеческим достоинством на фронте дела обстоят не так уж хорошо, что в окопах «величие» уже не кажется великим, а отечество, к слову, довольно далеко от района боевых действий. Для социологии Вебера в целом характерна некоторая слепота: собственное значение того, что происходит непосредственно среди участников тех или иных событий, редко находит отражение в его типологии, в отличие от того, что об этом можно рассказать уже после событий. Сам Вебер еще не видел ни одной смерти – и не увидит ее на протяжении всей войны. Ему приходится узнавать обо всем из писем, газетных репортажей и книг. Стало быть, то, что он может сказать о Первой мировой войне на момент ее начала, есть не что иное, как литература–хотя сам Вебер, вероятно, был бы вне себя от ярости, если бы кто–нибудь назвал его «литератором». Национализм относился к тому виду литературщины, которым Вебер не брезговал на протяжении всей своей жизни. И всякий раз, услышав критику по этому поводу, Вебер довольно агрессивно спрашивал своих оппонентов, обделенных «национальным слухом», готовы ли они отстаивать оторванные от реальной жизни этические идеалы братства и полного пацифизма. Или ты живешь по заветам Толстого, или ты должен быть безусловным патриотом. «Кто получает хотя бы один пфенниг ренты, которую – напрямую или косвенно – вынуждены оплачивать другие люди, кто владеет хоть одним предметом потребления или употребляет в пищу хоть один продукт, политый трудовым потом других людей, тот живет за счет механизма равнодушной, безжалостной экономической борьбы за существование» и ведет жизнь, «которая воистину лишена какого–либо “смысла”», в отличие от участия в войне. Неужели Вебер всерьез утверждает, что тот, кто пользуется преимуществами общественного разделения труда, не имеет права критиковать государство? А имея определенную национальную принадлежность, человек обязан отвечать за всю нацию в целом? В понятии «исторического долга» применительно к участию в войне социологический разум гаснет. Собственная система ценностей уже не обсуждается, но ничто не мешает упрекать в малодушии других[624].
Фактически же война для Вебера, который в самом ее начале записался на фронт добровольцем, – это служба в управлении военного госпиталя в звании старшего лейтенанта запаса. По итогам этой службы Вебер, используя терминологию своей социологии организации, пишет отчет на тему перехода «от сугубо дилетантского, свободного управления к управлению упорядоченному и бюрократическому». Сначала все придумывалось на ходу. Приказы и распоряжения первое время доставляли школьники, передвигавшиеся на велосипедах или трамваях, – начало войны совпало с началом летних каникул. В самом госпитале большую часть работы также выполняли добровольцы, восполнявшие нехватку санитаров. Для оснащения больничных палат приходилось собирать пожертвования у местного населения. Сам Вебер проводит курсы повышения квалификации – впервые с 1898 года он выступает в роли преподавателя. Он настоятельно рекомендует отказаться от типичной практики набора медсестер из «молодых девушек», рвущихся помогать на волне воодушевления, сентиментальности и бессознательного стремления к острым ощущениям. Такой персонал, по мнению Вебера, склонен баловать больных, а сам «подвергается опасности неподобающего обращения». Следует обратить внимание и на выздоравливающих, которых жители Гейдельберга приглашают к себе домой, склоняют к потреблению алкоголя, «провоцируют к пустой болтовне и хвастовству», а также к жалобам на порядки в госпитале. Вебер назначает наказания и выписывает штрафы, где только может, а однажды даже обращается с предложением в штаб корпуса: он предлагает официально запретить выздоравливающим посещение питейных заведений и прилагает проект соответствующего распоряжения[625]. И в самом деле: нечего солдатам искать утех в алкоголе и женской ласке! Разве это можно сравнить с тем чувством человеческого достоинства, которое царит на фронте?
Несмотря на все разговоры о защите немецкой культуры, Вебер не воспринимал этот общеевропейский конфликт как религиозную войну или «войну духов»[626]. Он не видел в нем столкновения идей и проектов будущего развития общества. Вернер Зомбарт разделял два типа «народной души» – торгашескую ментальность англичан и героическую ментальность немцев, ведущих войну в духе Ницше. В ответ на вопрос Зомбарта, «что знает англичанин о свободе», Вебер мог бы еще раз вручить ему свою «Протестантскую этику», однако поскольку Зомбарт был уверен, что Реформация–это «немецкий продукт», а вклад англичан заключался лишь в том, что они изменили свою жизнь в соответствии с изменившимися коммерческими интересами, от этого вряд ли был бы толк[627]. Георг Зиммель, в свою очередь, считал, что лишь с началом войны стало понятно, что до этого общество жило «вне истории», в своего рода безвременной повседневности незначительных изменений[628]. Эрнст Трёльч сразу же после объявления мобилизации помчался в центр Гейдельберга, где выступил с патриотической речью, а некоторое время спустя он уже присягал на верность «идеям 1914 года», создавшим единую нацию и отбросившим в прошлое все классовые противоречия и несовместимые интересы. «Милитаризм в конечном итоге означает, что мы не просто по разумным причинам ценим и содержим нашу армию, но что мы любим ее по непроизвольному велению нашего сердца»7. Это еще не совсем тот Трёльч, который в 1915 году будет писать о том, что великие культурные народы (теперь все только и говорят, что о величии) суть «индивидуализации разума и должны признавать друг друга», но и не совсем от него отличается, ибо именно немцы, не исключая Макса Вебера, постоянно утверждали, будто другие державы оспаривают у них право на существование. Что касается Марианны Вебер, то ее при воспоминаниях о начале войны охватывает лирическое настроение: настал «час растворения собственной личности, час всеобщего погружения в целое» с готовностью к самоотверженному служению и т. д. и т. п. Охватившее горожан желание передать свои сбережения в помощь фронту она называет «наивысшей точкой бытия». Но это было одновременно и начало «последних дней человечества» (Карл Краус)[629] [630], когда наивысшей точки достигла также склонность образованной буржуазии к самообману. Марианна Вебер рассказывает о громогласно–торжественном обращении Вебера к общественности в первое военное рождество: те, кто проводит это рождество вне дома, – семена будущего[631]. Какого будущего, он, впрочем, не уточняет. Так война провоцирует Вебера на такой же напыщенный и пустой вздор (нельзя допустить, «чтобы сенегальские негры и гуркхи, русские и сибиряки ходили по нашей земле и решали нашу судьбу», пишет он), какой он сам обычно беспощадно преследовал в контексте научной и политической работы.
Впрочем, эти громкие заявления Вебера не нашли отражения в его научных работах: он не стал облекать их в форму книги. Говоря словами Поля Валери, можно сказать, что глупость не была его сильной стороной. В первый год войны он не издает ни одной строчки о современных событиях, а вместо этого продолжает работать над «Хозяйственной этикой мировых религий»: первый том, посвященный конфуцианству, должен был уже пойти в печать. Когда правительство Италии расторгает союз с Германией и Австрией и объявляет бывшим союзникам войну, Вебер пишет в одном из писем, что теперь конфликт может затянуться надолго. Не дожидаясь окончания службы в администрации госпиталя в октябре 1915 года, Вебер ходатайствует о получении места советника в немецком военном управлении в Брюсселе, а также должности эксперта по Восточной Европе в Берлине: «Еще год назад кто бы мог подумать, что вся Польша и половина Литвы будут нашими? Это грандиозно – обидно оставаться „в стороне“». Он предлагает предоставить независимость Польше и Прибалтике, чтобы использовать их как буферную зону между Германией и Россией. Ни ту ни другую должность он не получает и в связи с этим пребывает в крайне дурном настроении. Роберту Михельсу, который теперь является профессором в Италии и в связи с войной вынужден покинуть редакционную коллегию «Архива», Вебер в весьма грубой форме советует воздержаться от комментариев по поводу условий мирного договора. Когда Михельс в одной из швейцарских газет публикует критическую статью под названием «Об одном немце», Вебер находит такое поведение тошнотворным и заявляет свой протест против того, чтобы «какой–то иностранец оскорблял мою страну». В такой ситуации сделанное несколько позже заявление о расторжении дружбы – это не более чем формальность. В то же время Зомбарту, жаловавшемуся на то, что в «Архиве» «право голоса имеет лишь международное социал–демократическое еврейство», Вебер дает понять, что националистическое безумие Зомбарта его удивляет и в содержательном плане не имеет под собой никаких оснований. Однако здесь дело обходится без заносчивых упреков – по всей видимости, антисемитизм был в его глазах не таким отталкивающим, как критика патриотического пафоса[632].
Но за что же, с точки зрения Вебера, велась эта война? Его первые комментарии на этот счет выдержаны совершенно в ином тоне, нежели его частные высказывания: это короткое, так никогда и не опубликованное эссе на тему мирного договора и статья про внешнюю политику Бисмарка. Уже зимой 1915 года Веберу кажется, что настало время для заключения мира, однако, поскольку обсуждать цели войны было запрещено, свои аргументы он может изложить лишь в форме исторического экскурса. Продолжение войны неприемлемо для Вебера по экономическим причинам: государство потребляет больше, чем инвестирует, нация отвыкает от производительного труда, статус экономической сверхдержавы переходит к Америке[633]. И здесь Вебер начинает анализировать те геополитические условия, при которых было бы возможно завершение войны. Выглядит это так: мир возможен только в том случае, если какая–нибудь из великих держав избавится от неприязни к Германии, а поскольку Россия всегда будет представлять для Германии опасность, необходимо снижение напряженности на Западе. Ради этого, наверное, следовало бы отказаться от аннексии Бельгии, так как это государство имеет морскую границу с Англией, а на юге граничит с Францией, и немецкая экспансия в этом регионе привела бы к необратимому сближению Англии и Франции. Вебер, впрочем, приветствует оккупацию Бельгии, поскольку эта страна, официально сохраняя авторитет, фактически в одностороннем порядке сблизилась с западными державами, хотя не исключено, что она делает это лишь для того, чтобы иметь у себя в руках гарантии собственной безопасности.
В наследии Вебера можно найти аналогичные дедуктивные умозаключения по поводу Эльзаса, Турции, колоний, «подводной политики». Читая их, так и видишь, как Вебер склоняется над картой, лежащей на столе в окружении газет с последними новостями о положении на фронте, переговорах и правительственных сообщениях. Подобно генералам, которые реконструируют на карте передвижение войсковых соединений, чтобы понять, как меняется соотношение сил на фронте, Вебер создает своеобразную карту интересов и пытается с ее помощью оценить влияние разных политических проектов и идей. При этом его все больше раздражает «бессистемная политика чувств», реализуемая в рамках военной пропаганды[634]. Дело в том, что в его понимании в войне противники не просто меряются военными силами, а побеждает тот, на чей стороне преимущество в вопросах ресурсного и финансового обеспечения и геостратегического положения. Для Вебера война – это такая борьба, где решающую роль играют ожидания, разочарования, заявления, страхи и угроза «потерять лицо». Поэтому, утроив шумиху вокруг аннексии, Германия может выиграть войну, но проиграть мир. Или, чего доброго, проиграть и то и другое. Крича на весь мир о своих успехах в «подводной войне», Германия добилась того, что в войну вступила Америка, – Вебера, который предвидел такое развитие событий, такое поведение правительства приводит в ярость. Чем дольше идет война, тем сильнее его недовольство немецкой политикой, которая вскоре начинает казаться ему просто глупой. Начиная с рождества 1915 года Вебер пишет целую серию статей на темы, связанные с войной, большая их часть выходит во «Франкфуртер цайтунг»; за три года их набирается почти тридцать, общим объемом около трехсот книжных страниц.
В этих статьях Вебер бесконечно варьирует одни и те же мотивы, которые он, в конце концов, уже может воспроизводить наизусть–что он и делает, выступая в конце лета 1916‑го в Нюрнберге по приглашению «Немецкой национальной комиссии по вопросам достойного мира» перед «представителями высших слоев», как об этом сообщает местная газета[635]. Ход аргументации таков: дома человек умирает от чего–то, а там, на поле боя, люди умирают ради чего–то. Правда, умирают они не ради идей 1914 года, а ради идей года 1917‑го – года, когда, по мнению Вебера, в Европе снова воцарится мир. Неужели он действительно считает, что люди воюют ради того, что должно наступить в мирное время? Здесь к его комментарию фактического положения примешивается его личное желание: он хочет, чтобы война наконец ускорила процесс демократизации Германии, в частности, за счет предоставления полного избирательного права всем вернувшимся с фронта солдатам, независимо от сословия. Однако надо признать, никто не шел на фронт ради избирательного права.
Что же тогда делало священной всеобщую мобилизацию в августе 1914 года в глазах Вебера? Другие народы, как он утверждает, ведут войну из страха и ради своих коммерческих интересов, тогда как немцы воюют просто из чувства долга и ради национальной чести. Будучи суверенным силовым государством, Германия вынуждена бороться за место под солнцем, и ей так или иначе приходится сталкиваться с другими мировыми державами – Россией, Францией и Англией, с которой она граничит по Северному морю. Такое государство или, с точки зрения Вебера, скорее, даже такая культура, как Германия, не может равнодушно смотреть на то, как русские бюрократы, англосаксонские дельцы и французские рантье делят между собой весь мир. Вебер видит во всем происходящем проявление логической необходимости: если был 1848 год, то неизбежно будет и 1866‑й, если был 1866‑й, то будет и 1870/71‑й, а если был 1871‑й, то будет и 1914‑й: если Германия, то единая, если единая Германия, то под властью Пруссии, если под властью Пруссии, то суверенное силовое государство, а это означает необходимость отстаивать статус великой центральноевропейской державы в открытом бою.
Стало быть, в конечном итоге война ведется не за государство, а за «национально–культурную общность», которая, следовательно, и несет ответственность перед потомками: «Единственная задача государственной структуры – соответствовать тем реальным задачам глобальной и культурной политики, которые ставит перед собой нация». В чем именно заключалась угроза немецкой культуре, Вебер нигде не пишет. И какие исключительные задачи Германии как народа он имеет в виду, когда говорит о том, что с датчан, норвежцев или швейцарцев никто не спросит, что они сделали, чтобы предотвратить раздел мира между русскими, англичанами и американцами? Трудно поверить, что это тот же автор, который постоянно ставил немцам в пример менталитет других народов, а немецкой буржуазии, в частности, советовал перенять английские добродетели. Нет смысла искать в сочинениях Вебера указаний на то, что такое особенное есть в немцах, что буквально заставляет их вступить в мировую войну: Вебер нигде об этом не пишет[636].
Впрочем, в статьях нюрнбергских журналистов о докладе Вебера есть одна фраза, стоящая особняком в его социологическом наследии: враги, мол, упрекают Германию в том, что из страны Канта она превратилась в страну Круппа. В те годы противники нередко обвиняли друг друга в преследовании сугубо экономических интересов. Французский интеллектуал, один из основателей антигерманской газеты фашистского толка «Аксьон Франсэз» Леон Доде в 1915 году написал книгу под названием «Против германского духа. От Канта к Круппу», где прослеживал непрерывную (включавшую в себя Мефистофеля, Шопенгауэра, Мольтке и Бисмарка) линию развития нероманского индивидуализма[637]. Макс Вебер же, напротив, полагал, что немцы сами готовы признать, что Круппа они почитают больше Канта. Это заветное желание Вебера – чтобы Германская империя перестала быть страной, которая только и делает, что мечтает о нравственных, исторических или эстетических идеалах: «Наша буржуазия и народное просвещение не лишили нас способности смотреть смерти в глаза. В этом заключается один из главных уроков войны: при прочих равных условиях цивилизованные войска обладают неоспоримым преимуществом перед полчищами варваров [Здесь Вебер имеет в виду русские войска. – Ю.К.]. Этим отрадным выводом мы обязаны Гинденбургу, поэтому он – великий герой немецкого народа, первого образованного народа на земле»[638]. Что означает «первый на земле» – самый главный или первый в историческом смысле? Сказано ли это для того, чтобы потешить самолюбие собравшихся школьных учителей и прочих уважаемых лиц, или здесь мы как раз находим ответ на вопрос, который безуспешно искали в научных работах Вебера? Означает ли это, что государственное величие Германии Вебер связывал с конкретной формой существования ее образованной элиты? Среди основных социологических категорий «Хозяйства и общества», этого веберовского «учебника» по социологии, такая категория, как «образованный народ», отсутствует.
Впрочем, от образованного народа еще очень далеко до политики в мировой войне. Скорее всего, Вебер единственный считал это причиной войны. На окружающих он так и так производил впечатление тяжелого человека, не скрывающего своего интеллектуального превосходства. Контактов с действующими политиками у Вебера в те годы почти не было. Он написал положительный отзыв на книгу Фридриха Наумана «Срединная Европа», где даны детально проработанные рекомендации относительно того, как возродить пангерманские идеи в виде экономического и таможенного союза между Германией и Австро–Венгрией[639], и принял его приглашение поучаствовать в «Рабочей комиссии по вопросам Срединной Европы» – правда, исключительно потому, что самого Вебера смущали попытки интегрировать Польшу в Габсбургскую империю. Однако главная причина, почему Вебер со всеми своими попытками повлиять на немецкую политику в мировой войне не находил отклика у тех, кто принимал фактические решения, заключалась в его нежелании понять, что эпоха «политики ученых» уже давным–давно прошла и ее не вернуть путем присвоения себе статуса эксперта по тем или иным вопросам. Вольфганг Моммзен показал это на примере попыток Вебера подключиться к решению польского вопроса. Официальной политике его предложения были настолько неинтересны, что она даже не считала нужным ему возражать. О принятых решениях он узнает из третьих рук и всякий раз уже тогда, когда его собственные идеи теряют всякое значение, так что ему не остается ничего другого, как возмущаться этими шарлатанами в Берлине, которые – весьма типичное для ученого объяснение! – просто завидуют его логике и интеллекту[640].
Поэтому свою энергию он теперь направляет в другое русло, размышляя об «идеях 1917 года», т. е. о том, что ждет Германию после войны. Начинается все с избирательного права. Вернувшись с фронта, участники войны должны получить равное для всех избирательное право, коль скоро государство исходит из того, что все они равны перед лицом смерти. В такой ситуации они не обязаны это право завоевывать. Для градации политического участия в зависимости от дохода, сословия или образования нет никаких оснований. «В сохранении статуса мировой державы» за счет рационализации национальной экономики рабочие заинтересованы в той же степени, что и предприниматели, и в любом случае и те и другие делают для этого больше, чем те, для кого государство служит богатым приходом или кассой. В каком–то смысле Вебер хочет, чтобы Вильгельм II, который во время войны предпочитал не замечать партий, а видел перед собой просто немцев, в мирное время точно так же не замечал сословий. Борьба за национальное единство должна продолжаться и после войны, в противном случае бюрократия, лень и предоставление всевозможных привилегий классу рантье в конце концов превратят Германию во «вторую Австрию». Война породила лоббистскую экономику. Поэтому все разговоры об органически сформировавшемся сословном государстве, по мнению Вебера, лишь маскируют тот факт, что борьба за распределение ресурсов продолжается. Кроме того, историческое сословное государство было вовсе не государством, а лишь системой привилегий[641].