412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Вознесенская » Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых » Текст книги (страница 11)
Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых
  • Текст добавлен: 3 ноября 2025, 21:30

Текст книги "Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых"


Автор книги: Юлия Вознесенская


Соавторы: Аркадий Аверченко,Иван Шмелев,Саша Черный,Сергей Козлов,Петр Краснов,Николай Блохин,Арсений Несмелов,Ирина Сабурова,Николай Туроверов,Дмитрий Кузнецов

Жанры:

   

Религия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

И забыл я в то время и о семинарии, и о хоре, и даже о самом преосвященнейшем владыке. Мчусь, мчусь, все равно как в сказке Иванушка на Коньке-Горбунке. Мчусь и времени не знаю. Который час? А что мне до этого? Дивная ночь надо мною, и Гарбузы всё ближе… ну, вот и село мое родное.

Только не видать в хатах огоньков, не слышно «коляды», и в доме церковном, где живут мои родные, темно. Деревенские собаки, действительно, набросились на меня с бешеным лаем, да только это не тот лай, о котором я мечтал.

Оно и понятно, – ведь ехал я часа, может, три. Ну, все кончилось: и кутью отъели, и «коляду» отпели, и вся деревня спать полегла.

Подъехал я к родному дому и вижу: весь дом спит. Что ж, думаю, разбудить? С наступающим праздником поздравить? Так ведь увидят меня, безумца, в парадном кафтане, без шапки, на архиерейском коне, который весь в поту и пеной покрыт, и в ту же минуту все помрут со страху.

И тут я понял всю свою глупость. Объехал я раза два вокруг своего родного дома, а там махнул рукой и повернул обратно. Едучи назад, я уже не гнал коня. Куда спешить? Все одно к утру буду в городе. Да и конь мой утомился и еле передвигал ноги. Ехали тихо, не спеша, опустив голову, – и я, и он.

Может, вы хотите знать, что из этого вышло? Кучер съел кутью и в конюшню пришел. Видит – коня нет. В полицию послали, толпа собралась в архиерейском дворе; рыскали по городу, чуть ни весь город узнал, – только архиерею, разумеется, не докладывали.

И когда я подъехал к воротам архиерейского дома, уже светало. Десятка два всякого народа набилось во дворе. Тут и певчие были, и отец эконом был, и даже полиция присутствовала…

Сняли меня, раба Божьего, с лошади, да так, как был я, без шапки и в параде, потащили меня. Уж даже и не помню, куда. Знаю только, что расспрашивали меня всячески. Да что я мог им объяснить? Что мне в родительском доме кутьи поесть захотелось? Да кто ж этому поверит? Ну, я и молчал, как будто онемел на то время. Повозились со мной, повозились, да и бросили, а потом велели пожитки свои собрать, и вон меня из архиерейского дома и из семинарии.

Таким манером я и курс свой кончил и вот уже ныне тридцатый год в должности дьячка состою. Оно, конечно, по учению моему, меня и так давно следовало прогнать.

Вот как дорого иному человеку обходится кутья! И теперь, глядючи назад, на то время, когда это случилось, могу только одно сказать: и дурак же я был в те времена, хотя и пел уже басом.

Так закончил Леонид свой рассказ и протянул руку с ложкой, чтобы захватить кутьи из блюда, стоящего посредине стола.

Святая ночь

Тихий вечер. Недавно только в церкви кончилась поздняя служба. Древняя старуха Анисья, согнувшись в дугу и опираясь на палку, еще бредет от вечерни домой, и долго она будет брести, останавливаясь после каждого шага, чтобы отдохнуть.

Всё кругом покрыто белым снегом: и крыши хат, и дорога, и поля, и ледяная поверхность речки, и от всего веет какой-то неземной чистотой.

А небо, темно-синее, глубокое, тысячами ярких глаз радостно глядит на землю и словно любуется ее новой, светлой, только что упавшей с неба одеждой. И если кто в эту ночь задумается, глядя в вышину, то среди глубокой тишины ему почудится, как будто он слышит тихое, сладостное пение Ангелов на небе.

А одна звезда горит ярче всех, и ее золотые лучи дрожат. Не та ли это самая звезда, что показывала в эту ночь путь волхвам, пришедшим с Востока?

На деревне всё затихло. Никто чужой не забредет в нее в этот вечер, оттого и собаки лениво разлеглись на снегу и молчат. Во всех хатах сквозь маленькие оконца виден свет, а за столами в каждой хате собралась семья и происходит трапеза – чинная, стройная, величественная.

Хата Михайлы Гамалея стоит в дальнем конце села, неподалеку от того места, где глубокий овраг отделяет село от поля, а за оврагом, на невысоком холме, стоит ветряная мельница, принадлежащая Гамалею. Мельница теперь безмолвствует. И не оттого только, что ни с одной стороны не дует ветер. Будь самый благоприятный ветер, она все же стояла бы без движения, и крылья ее, длинные, лопастные, каких нет ни у одной птицы, безмолвно и задумчиво глядели бы, как глядят теперь, в разные стороны, кому как досталось от судьбы, – одно на небо, другое на землю, одно на восток, другое на запад.

В хате Гамалея, за длинным столом, уставленным яствами, собралась вся семья: сам Гамалей, мужик еще здоровый и цветущий, с лицом, полным жизненных сил, отличный хозяин, известный всему селу; его баба, Явдоха, живая, быстроглазая и под частыми морщинами лица сохранившая еще заметные остатки былой красоты; сын Дмитро, которому суждено унаследовать батьковское хозяйство и самую мельницу, стоявшую на холме; дед Ефрем, сползший для этого важного дня с печки, где он беззаботно доживал свой век, и дочка Марьяна.

Все сидели тихо, с каким-то сосредоточенным чувством, неторопливо черпая деревянными ложками из большой миски грушевый взвар. Дед по временам вздыхал, должно быть, вспоминая годы, когда он тоже был молод. Михайло изредка заговаривал о том, что хорошо теперь, под таким глубоким снегом, лежать озимой пшенице, и если Бог не рассердится на людей и не уберет снега, то будет такой урожай, какого давно не бывало.

А остальные молчали. Дмитро ел торопливо. Он куда-то спешил.

– Куда это? – спросил его Михайло, когда он, положив ложку, встал, перекрестился на образа и взял шапку.

– Пойду на село, – ответил Дмитро, – там наши колядуют.

– Уже?

– Должно быть, уже.

– Ну, ступай с Богом.

И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.

– А ты что же, Марьяна, не идешь на село? – спросил Михайло. – Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…

– Я не пойду, тату… не пойду я… – ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.

– Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…

Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.

И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.

Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.

А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.

И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.

– Чей же это голос так звенит над всеми голосами? – спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. – Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.

– Это голос Терентия Лободы, – сказала Явдоха, – разве не знаешь?

Дед опять вздохнул и задвигался на месте.

– А, Терешки Лободы?.. – воскликнул Михайло. – Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…

Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.

– Нечего так глядеть на батько! – сказал Михайло. – Батька знает, что делает…

– Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! – дрожащим голосом сказала Марьяна. – Так и вы меня не трогайте…

– Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… – вдруг рассердившись, сказал Михайло. – Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…

И он при этих словах стукнул кулаком по столу.

– Я и не прошу… Я не прошу!.. – прошептала Марьяна и, опустившись на лавку, поникла головой.

Дед порывисто встал и ринулся к печке, как бы желая поскорее переселиться в свой стариковский мир, где уже заранее у него нет ни печали, ни воздыхания, – чтоб не присутствовать при том, что делается на этом свете. Но потом вдруг раздумал, вернулся к своему месту и опять сел.

А голоса за окном стали затихать и совсем замолкли. Явдоха собрала со стола две паляницы[2], несколько пирогов и завернула всё это в платок.

– Вынеси им, Марьяна, вынеси и скажи, что благодарны.

Марьяна поднялась и взяла сверток. Потом она медленно поднялась и вышла из хаты. Дверь за нею затворилась; со двора слышался говор, но потом всё замолкло. Должно быть, парни, получив добычу, вышли со двора и пошли к соседям. Так обойдут они всю деревню.

Глубокое молчание было в хате, и от этого молчания всем стало как-то тяжело; а тяжелее всех, может быть, было самому Михайлу, но он никому не сказал этого. Много было в нем гордости и упорства. Считал он себя выше всех, и может быть, по праву, потому что всё добро, какое было у него, – и коровы, и птицы, и лошади, и мельница, и то, что в виду двух огромных скирд возвышалось на току, и то, что лежало в засеке, – все то он приобрел своим умом и своим личным старанием.

Оттого он считал себя выше других, а свою волю законом, и не с кем ему было посоветоваться, потому что ни в чей совет он не верил, а верил только себе.

В хате было сильно натоплено и душно. Михайло встал и надел овчинный тулуп.

– Пойти посидеть на присьбе![3] – сказал он. И, прихватив шапку, вышел из хаты и сел под окнами на глиняной завалинке. Издалека слышалось пение парней. Перед ним широкой деревенской улицей блестела белая извилистая лента реки. Темные камыши неподвижно стояли по обе ее стороны, точно стражники, охранявшие ее чистоту.

На деревне уже почти всюду погасли огни и замолк говор. Сидит Михайло и задумчиво смотрит на звездное небо и на мириады блестящих искр, – их отражение в снежных кристаллах. Сидит и думает и не может сам уловить своих мыслей; думает, сам не знает о чем. В душе его разливается довольство самим собой, своею жизнью, своим положением в селе. И приятно ему чувствовать себя так в эту ночь, которая как бы для него рассыпала столько прекрасных даров. Сидит он и как бы отдыхает от забот целой жизни.

Послышались медленные, неровные шаги. Из ворот вышел дед, тихо подошел к завалинке и сел поодаль от Михайлы. И сидят они оба молча, как будто чужие друг другу, случайно севшие рядом для отдыха.

Может быть, и хочет дед что-нибудь сказать сыну, да сына он боится, потому что чувствует его преимущество над собой. Ничего он ему не дал, потому что ничего не нажил за свою терпеливую жизнь, а сын всё сам приобрел и приютил его, старика, дал ему покой и свободу умереть на теплой печке, в довольстве, в своем гнезде.

А Михайло тоже, может быть, хотел бы что-нибудь сказать своему батьку, да что говорить, когда тот давно уже отошел от жизни и там, на печке, должно быть, забыл, как по-настоящему и живут нынешние люди.

Ему, старому, всё еще мерещатся сказки про старое житье. А те сказки для нынешней жизни не годятся. Другие времена настали, и жизнь пошла по-иному. И сидят они молча, как чужие.

И среди глубокой тишины ночи слышат они, будто где-то недалеко, может быть, вон там, около камышового забора, раздается тихое воркование двух голосов.

– Нет, Терентий, нет, милый, сердешный мой, оставь… Не думай и не помышляй об этом. Батько не хочет. Батько сказал: «Не отдам», так уж не отдаст. Его слово крепко…

А уж супротив батька я не пойду, – этого и Бог не велит, и люди не поважают…

«Добрая дочка моя Марьяна, – думает Михайло. – Хорошо говорит, как доброе дитя. И не надо, не надо тебе, моя дочка, идти за голодранца, не стоит он того…»

– Марьяна, голубка моя! Значит, ты хочешь, чтоб я иссох, сгинул? Мне без тебя не жить… И жить без тебя я не стану…

– Найди себе другую, Терентий… А я… Я ни за кого уже не пойду… Разве силой отдадут… а так, по сердцу, ни за кого…

«Глупости говорит девка, – думает Михайло, – еще как пойдет! Э, эта дурь скоро у нее выветрится из головы…»

А дед между тем тихо придвинулся к Михайле, и губы его задвигались, и заговорил он неторопливым шепотом:

– Эх, Михайло, Миайло, любимый мой сыну! Хозяин ты хороший, умный ты человек, а сердце у тебя, видно, окаменело и память у тебя ослабела… Потерял ты память о своей собственной жизни…

– А, ну, батько!.. Оставьте ваши сказки про прежнюю жизнь. Доживайте уж свой век.

– Я свой век доживу, Михайло, а ты вспомни, вспомни… И ты был таким вот парнем, как этот Терентий, и тебе готовилась такая судьба, как ему. Помнишь, как полюбил ты Явдоху, – не такую, как теперь она, высохшая и сморщенная, а молодую, красавицу… Помнишь, Михайло? Мы тогда крепостные люди были, и помещица наша, Царство ей Небесное, как узнала про твою любовь, так и поклялась, что не видать тебе Явдохи, как своих умерших прадедов, – разве что на том свете!.. Помнишь, Михайло? И как ты закручинился и пришел ко мне: «Батько, уже, должно быть, смерть моя пришла… Чувствую я, что без Явдохи мне не жить…» И как старый батько – тогда еще не такой старый, как теперь, и ты слушался его тогда, потому что не был горд, а был добрый сын, – как старый батько утешал тебя и говорил: «Будь мужчиной, Михайло, а не бабой, и уповай на Бога.

Бог – Он милостив к нам, своим малым детям, Он о нас печется…» И что ж? Бог смиловался. Уже Явдоху хотели отдать в чужое село, чужому мужику, который был ей противен. Как вдруг точно Ангелы с неба сошли и принесли волю… И вся земля возрадовалась и возблагодарила своего Господа… И ты возрадовался, Михайло, и – вольный человек – взял себе в жены Явдоху, которую любил. И прожил ты с ней жизнь тихую, счастливую, христианскую… И были вы бедны оба, и ты, и Явдоха, а ради вашей любви взаимной Бог дал вам всякого добра многое множество…

– Ах, батько, батько… – тихо, чуть слышно промолвил Михайло и опустил голову.

– А подумай, Михайло, – продолжал дед, – так ли было бы, если бы не пришла тогда золотая воля и Явдоху отдали бы другому, а тебя насильно женили бы на нелюбимой?.. Так ли было бы? Нет, не так… Стал бы ты с горя пьянствовать и загубил бы свою душу, и погибший был бы ты человек, и не был бы ты теперь первым хозяином на селе. Что с того, Михайло, что он голодранец? Он парень хороший, добрый, почтительный, и работник, и сердце у него щирое[4]… Где любовь, там и благодать, там и Божеское благословение, там и добро, там и счастье… Так-то, Михайло! Так-то, мой возлюбленный сын…

Замолк седой дед. Молчал и Михайло. Но уже не так гордо смотрели его глаза, голова его поникла, и ее наполняли думы о прошлом, о давно-давно минувшем. И что-то теплое проникло в его грудь и размягчило его сердце.

Да, вспомнил он былое. И страшно было ему при мысли, что не пришла бы тогда воля и разлучили бы его с Явдохой. И представилась ему Явдоха – стройная, молодая, красивая, и ее пламенные очи, в которые он так любил глядеть тогда по целым часам…

И вдруг он поднялся.

– Эй, Терешко! Эй, ты, Лобода! Пойди-ка сюда, Терешко! – громко произнес он. – Что стоишь там, у забора, точно ночной вор? Пойди сюда, говорю!

Терешко несмело приблизился и снял шапку, а Марьяна осталась у забора и с замирающим сердцем смотрела на всё, что должно было произойти.

– Доброго здоровья, дядя Михайло! С Христовым праздником вас! – сказал Терешко.

– Ну, спасибо… И тебя с тем же, Терешко! Так присылай уже сватов, что ли… Я раздумал…

Терешко стоял перед ним, смотрел на него и не верил сам себе:

– Да неужто правда, дядя Михайло?

– Да уж коли я говорю: присылай – так присылай!.. Отдам дочку, отдам…

Терешко бормотал какие-то невнятные благодарности и стоял растерянный, словно не знал, что ему делать и куда деваться.

А Михайло уже не обращал на него внимания. Он подошел к завалинке, нагнулся, взял деда под руки и бережно поднял его.

– Пойдемте уж, батько, в хату; вам пора и на печку, на отдых пора…

И он осторожно, как бы боясь, чтобы не уронить старого батька, повел его в дом.

А дед радостными очами глядел в вышину на тихо горевшие звезды и губы его шептали: «Слава в вышних Богу… И на земли мир, и в человецех благоволение».

Иван Сергеевич Шмелев

Свет разума

С горы далеко видно.

Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку, опять на бугор, опять в балку. Как будто дьякон… Но зачем он сюда забрался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним – бакланы, как черные узелки на нитке. Чего – махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне – понятно. Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц, как взяли батюшку, увезли. Сидит – кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь!

А вот как взошел на горку да огляделся…

Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было.

Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало – радостная зима, далекая. Розовая – по зорям, синяя – к вечеру, в месяце – лед зеленый.

А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.

Славить Христа – кому? Кому петь: «Возсия мирови свет разума?..»

Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье. Дубье – голова и мысли.

«Возсия мирови свет разума?!.»

А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.

– Го-споди, челове-ка вижу!.. – кричит дьякон. – А я… не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь… Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой… Ах, люблю я сторону эту вашу… куда ни гляди – простор! «И Тебе видети с высоты Востока!..» А я к вам, по душевному делу, собственно… поделиться сомнениями… не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите – и тропарек пропою. Теперь во мне все дробит…

Он всё такой же: ясный, смешливый даже. Курносый, и глаз прищурен – словно чихнуть собирается. Мужицкий совсем дьякон.

И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким-высоким лбом – самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: «Дегтем от тебя, дьякон, пахнет… Ты бы хоть резедой попрыскался!..» Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей – на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: «Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!» Голос, правда, был с дребезгом – самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый халат солдатский, из бывшего лазарета, – полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая «татарка». Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.

– Вот, человека увидал – и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! Отца Алексия бесы в Ялту стащили.

Я теперь уж один ревную, скудоумный… Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: «Возсия мирови свет разума», по теме: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!»

– А как, ходят?

– На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Рыбы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то который помирал, – мы тогда его с Михал Павлычем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы, на амвон поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи!

А он мне перебивает: «Отец дьякон, рыбы тебе принес!» Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю… При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость.

Я им прямо: «Свет во тьме светит, и тьма его не объя!» А они вздыхают. «Вот, – говорю, – некоторый человек, яко евангельский рыбарь, принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но… насыщайтесь, кто голоден!

А душу чем насытим?» Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал.

И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: «Братики, не угасайте! Будет Свет!» А они мне, тихо: «Ничего, будет!» «Нет у нас свечек, – говорю, – возжжем сердца!» И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и… «свет во тьме»! И справили Рождество.

Дьякон смазывает себя по носу – снизу вверх – и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.

– Принял на себя миссию! Пастыря нет – подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: «Ты, дьякон, гляди… как бы в ад тебе не попасть! Наши зудятся, народ ты мутишь на саботаж… рыбаки рыбы нам не дают!» А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: «Блаженни ести, егда… радуйтеся и веселитесь!..» – «Довеселишься!» – говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он – Кребс, а я – православный дьякон. Иду, как апостол Павел, без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу от сердечного озлобления, и: «Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!» Ну, что тут пристав покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: «Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!» Так и перевернуло беса!

И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: «Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!» Он им речь – они ему встречь: «Не перечь!» Отбили… А до вас я вот по какому делу…

Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.

– Язва одна восстала! Прикинулся пророком – и мутит. Вот, почитайте… новые христиане объявляются… – сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. – Как это называется?!

«Новый Вертоград…» – читаю я на бумажке, машинкой писано.

– Черто-град!.. Прости, Господи!.. – кричит дьякон. – Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?! Отними у народа храм – кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую!

В кукиш… прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И… интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру – и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа. Зане Голиаф он и есть. Восьмипудовый. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..

Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:

– Да ведь чую: воистину, храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. – стукнул он себе в грудь. – Я про реформацию учил – всё на уме построено! А что на уме построено – рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо… Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют… А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!

– Кого – его? Ах, да… интеллигента-то?..

– Самого этого езуита, господина Воронова. Какая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот, послушайте и разрешите сомнение. А вот как было…

Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось… – ах, что бы я мог порассказать… а вы роман бы какой составили!.. – в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык быком. А как я на лавочке нарвался… Это после было, как я испытывать его ходил, его «Вертоград Сердца». Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени, плечи – копна, брюхо на аршин вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку «Дружеское содействие». Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость… машинку «примус», за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: «Ах ты, дурак-дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!» Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми кутюками, как вот и вы, по горам ползала.

Пошел назад. Не отдает денег! «А, – говорю, – вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?» «Нет, – говорит, – я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене. Грамотны?» Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: «Вынесенная вещь назад не принимается». Хуже Мюр-Мерилиза! А мне сорок тысяч – неделю жить. «Хорошо, – говорит, – возьмите мылом, два куска. Чистота тела – первое условие свободы духа!» «Дайте, – говорю, – один кусок и двадцать тысяч!» «Нет. Кусок и… молоток хотите или – щипчики для сахарку?» А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести!

А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: «Воронье мыло духовное»!

Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.

В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса, поджав руки на брюхе, самый он, мурластый, и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: «Видимая церковь есть капище идолов, а священники и дьякона – жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!» С большой буквы! А внизу, от Иоанна: «Аз есмь истинная лоза виноградная, а Отец Мой – виноградарь». Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие – что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.

Снесся отец настоятель с преосвященным и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный, воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. «Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но… с точки зрения философии и политики не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина… Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы, слова не скажу. Бейтесь идеальным мечом! И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? «Созижду Церковь Мою… и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!» Переврал! «И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства – и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..»

Еще я тогда, выходя, сказал отцу Алексию: «Пустой граммофон, лопнет скоро!» Отец Алексий вздохнул: «Претерпим!» А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет – и приманивает. Зычно орет: «Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!» И опять листочки. «Что такое брак в духе?» И написано там… прямо блуд! Будто Церковь занимается сводничеством! Припутали Бога в блуд! «Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души». И опять – от Иоанна: «Бог есть Любовь».

Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он, ревнитель, и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком гнал его до самого дома. Тот – в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: «Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите…»

А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции… а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила – и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические… Как-с?..

Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: «Любовь плоти», «Любовь плоти» – по струйкам-то… а вверху полыхает золотом, и написано: «Любовь духовная». То еще два скелета нарисовано, и начертано на этом, понимаете, месте: «Ветхий человек»! А рядом – голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: «Новый Адам»! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: «Причаститесь Духа». И еще – дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: «Печать Тайны»! И огромная картина – море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: «Море страстей плотских», – а над ними желтая рожа светится, как луна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю