Текст книги "Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых"
Автор книги: Юлия Вознесенская
Соавторы: Аркадий Аверченко,Иван Шмелев,Саша Черный,Сергей Козлов,Петр Краснов,Николай Блохин,Арсений Несмелов,Ирина Сабурова,Николай Туроверов,Дмитрий Кузнецов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
Но главный знак Рождества – обозы: ползет свинина.
Гужом подвигается к Москве, с благостных мест Поволжья, с Тамбова, Пензы, Саратова, Самары… тянет, скрипя, в Замоскворечье, на великую площадь Конную. Она – не видно конца ее – вся уставится, ряд за рядом, широкими санями, полными всякой снеди: груды черных и белых поросят… белые – заливать, черные – с кашей жарить, опытом дознано, хрусткую корочку дает с поджаром! – уток, гусей, индюшек… груды, будто перье обмерзлое, гусиных-куриных потрохов, обвязанных мочалкой, пятак за штуку! – все пылкого мороза, завеяно снежком, свалено на санях и на рогожах, вздернуто на оглоблях, манит-кричит – купи! Прорва саней и ящиков, корзин, кулей, сотневедерных чанов, все полно птицей и поросятиной, окаменевшей бараниной, розоватой замерзшей солониной… каков мороз-то! – в желто-кровавых льдышках. Свиные туши сложены в штабеля, – живые стены мясных задов паленых, розово-черных «пятаков»… – свиная сила, неисчислимая.
За два-три дня до Праздника на Конную тянется вся Москва – закупить посходней на Святки, на мясоед, до Масленой. Исстари так ведется. И так, поглазеть, восчувствовать крепче Рождество, встряхнуться-освежиться, поесть на морозе, на народе, горячих пышек, плотных, вязких, постных блинков с лучком, политых конопляным маслом до черной зелени, пронзительно душистым, кашных и рыбных пирожков, укрывшихся от мороза под перины; попить из пузырчатых стаканов, весело обжигая пальцы, чудесного сбитню русского, из имбиря и меда, божественного «вина морозного», согрева, с привкусом сладковатой гари, пряной какой-то карамели, чем пахнет в конфетных фабричках, – сладкой какой-то радостью, Рождеством?
Верите ли… в рождественско-деловом бучиле, – в нашем деле самая жгучая пора, отправка приданого на всю Россию, на мясоед, до Масленой, дела на большие сотни тысяч, – всегда урывал часок, брал лихача, – «на Конную!». И я, и лихач, – сияли, мчали, как очумелые… – вот оно, Рождество! Неоглядная Конная черна народом, гудит и хрустит в морозе. Дышишь этим морозным треском, звенящим гудом, пьешь эту сыть веселую, разлитую по всем лицам, личикам и морозным рожам, по голосам, корзинам, окоренкам, чанам, по глыбам мороженого мяса, по желтобрюхим курам, индюшкам, пупырчато-розовым гусям, запорошенным, по подтянутым пустобрюхим поросятам, звенящим на морозе, их стукнешь… слушаешь хряпы топоров по тушкам, смотришь радостными на все глазами: летят из-под топора мерзлые куски, – плевать, нищие подберут, поминай щедрого хозяина! – швыряются поросятами, гусями, рябчиками, тетерками, – берут поштучно, нечего канителиться с весами. Вся тут предпраздничная Москва, крепко ядреная с мороза, какая-то ошалелая… и богач, кому не нужна дешевка, и последний нищий.
– А ну, нацеди стаканчик!..
Бородатый мужик, приземистый, будто все тот же с детства, всегда в широченном полушубке, в вязке мерзлых калачиков на брюхе, – копейка штука! – всегда краснорожий и веселый, всегда белозубый и пахучий, – имбирь и мед! Цедит из самовара-шара янтарный божественный напиток – сбитень, все в тот же пузырчатый стаканчик, тяжелый с детства. Пышит горячим паром, не обжигает пальцы. Мочишь калачик мерзлый… – вкуснее нет!
– Эй, земляки… задавим!..
Фабричные гуляют, впряглись в сани за битюгов, артелью закупили, полным-полно: свиные тушки, сальные, мерзлые бараны, солонина окаменевшей глыбой, а на этой мясной горе полупьяный парень сидит королем – мотается, баюкает пару поросят. Волочат мерзлую живность по снегу на веревке, несут, на санках везут мешками, – растаскивают великий торг. Все к Рождеству готовятся. Душа душой, а и маммона требует своего.
В «городе» и не протолкаться. Театральной площади не видно: вырос еловый лес. Бродят в лесу собаки – волки, на полянках дымятся сбитенщики, недвижно, в морозе-тиши, радуют глаза праздничным сияньем воздушные шары – колдовской «зимний виноград»; качаются, стряхивая снег, елки, валятся на извозчиков, едут во всю Москву, радуют белыми крестами, терпкой, морозной смолкой, просятся под наряд.
Булочные завалены. И где они столько выпекают?! Пышит теплом, печеным, сдобой от куличей, от слоек, от пирожков, – в праздничной суете булочным пробавляются товаром, некогда дома стряпать. Каждые полчаса ошалелые от народа сдобные молодцы мучнистые вносят и вносят скрипучие корзины и гремучие противни жареных пирожков, дымящихся, – жжет через тонкую бумажку: с солеными груздями, с рисом, с рыбой, с грибами, с кашей, с яблочной кашицей, с черносмородинной остротцой… – никак не прошибутся, – кому чего, – знают по тайным меткам. Подрумяненным сыплются потоком, в теплом и сытном шорохе, сайки и калачи, подковки и всякие баранки, и так, и с маком, с сольцой, с анисом… валятся сухари и кренделечки, булочки, подковки, завитушки… – на всякий вкус. С улицы забегают погреть руки на пирожках горячих, весело обжигают пальцы… летят пятаки куда попало, нечего тут считать, скорей, не время. Фабричные забирают для деревни, валят в мешки шуршащие пакеты – московские калачи и сайки, белый слоистый ситный, пышней пуха. На все достанет – на ситчик и на платки, на сладкие баранки, на розовое мыльце, на карамель – «гадалку», на пряники.
Тула и Тверь, Дорогобуж и Вязьма завалили своим товаром – сахарным пряником, мятным, душистым, всяким, с начинкой имбирно-апельсинной, с печатью старинной вязи, чуть подгоревшей с краю: вязьма. Мятные белые овечки, лошадки, рыбки, зайчики, петушки и человечки, круто-крутые, сладкие… – самая елочная радость. Сухое варенье, «Киевское», от Балабухи, белевская пастила перинкой, розово-палевой, мучнистой, – мягко увязнет зуб в мягко-упругом чем-то яблочном, клюковном, рябиновом. «Калужское тесто» мазкое, каменная «резань» промерзлая, сладкий товар персидский – изюм, шептала, фисташки, винная ягода, мушмула, кунжутка в горелом сахаре, всяческая халва-нуга, сахарные цукаты, рахат-лукумы, сжатые абрикосы с листиком… грецкие и «мериканские» орехи, зажаренный в сахаре миндаль, свои – лесные – кедровый и каленый, и мягкий шпанский, святочных вечеров забава. Помадка и «постный сахар», сухой чернослив французский, поседевший от сладости, сочный-моченый русский, сахарный мармелад «Абрикосова и сыновей» в Москве, радужная «соломка» Яни, стружки-буравчики на елку, из монпансье, золоченые шишки и орешки, крымские яблочкималютки… сочные, в крепком хрусте… леденцовые петушки, сахарные подвески-бусы… – валится на Москву горами.
Темнеет рано. Кондитерские горят огнями, медью и красным лаком зеркально-сверкающих простенков. Окна завалены доверху: атласные голубые бонбоньерки – на Пасху алые! – в мелко воздушных буфчиках, с золотыми застежками, – с деликатнейшим шоколадом от Эйнема, от Абрикосова, от Сиу… пуншевая, Бормана, карамель-бочонки, россыпи монпансье Ландрина, шашечки-сливки Флея, ромовые буше от Фельца, пирожные от Трамбле… Барышни-продавщицы замотались: заказы и заказы, на суп-англез, на парижский пирог в мороженом, на ромовые кексы и пломбиры.
Дымят трубы конфетных фабрик: сотни вагонов тонкой муки, «конфетной», высыпят на Москву, в бисквитах, в ящиках чайного печенья. «Соленые рыбки» – дутики – отличнейшая заедка к пиву, новость, – попали в точку: Эйнем побивает Абрикосова, будет с тебя и мармаладу! Старая фирма, русская, вековая, не сдается, бьет марципанной славой, мастерским художеством натюр-морт: блюдами отбивных котлет, розовой ветчиной с горошком, блинами в стопке, политыми икрой зернистой… все из тертого миндаля на сахаре, из «марципана», в ярко-живой окраске, чудный обман глазам, – лопнет витрина от народа. Мало? Так вот, добавлю: «звездная карамель» – святочно-рождественская новость! Эйнем – святочно-рождественский подарок: высокую крем-брюле, с вифлеемской звездой над серпиком. Нет, постойте… вдвинулся Иванов, не стыдится своей фамилии: празднует Рождество победно, редко-чудесным шоколадом. Движется-богатеет жизнь…
Гремят гастрономии оркестры, Андреев, Генералов, Елисеев, Белов, Егоров… – слепят огнями, блеском высокой кулинарии, по всему свету знаменитой; пулярды, поросята, осыпанные золотою крошкой прозрачно-янтарного желе. Фаршированные индейки, сыры из дичи, гусиные паштеты, салями на коньяке и вишне, пылкие волованы в провансале и о-гратен, пожарские котлеты на кружевах, царская ветчина в знаменитом горошке из Ростова, пломбиры-кремы с пылающими оконцами из карамели, сиги-гиганты, в розово-сочном желе… клубника, вишни, персики с ноевских теплиц под Воробьевкой, вина победоносной марки, «удельные», высокое русское шампанское Абрау-Дюрсо… начинает валить французское.
«Маммоны», пожалуй, и довольно? Но она лишь земное выраженье радости Рождества. А самое Рождество – в душе, тихим сияет светом. Это оно повелевает: со всех вокзалов отходят праздничные составы с теплушками, по особенно низкому тарифу, чуть не грош верста, спальное место каждому. Сотни тысяч едут под Рождество в деревню, на все Святки, везут «гостинцы» в тугих мешках, у кого не пропита получка, купленное за русскую дешевку, за труд немалый.
Млеком и медом течет великая русская река… Вот и канун Рождества – Сочельник. В палево-дымном небе, зеленовато-бледно, проступают рождественские звезды. Вы не знаете этих звезд российских: они поют. Сердцем можно услышать только: поют – и славят. Синий бархат затягивает небо, на нем – звездный, хрустальный свет. Где же Вифлеемская?.. Вот она: над Храмом Христа Спасителя. Золотой купол исполина мерцает смутно. Бархатный, мягкий гул дивных колоколов его плавает над Москвой вечерней, рождественской. О, этот звон морозный… можно ли забыть его?!.. Звон-чудо, звон-виденье. Мелкая суета дней гаснет. Вот воспоют сейчас мощные голоса собора, ликуя, всепобедно. «С на-ми Бог!..» Священной радостью, гордостью ликованья, переполняются все сердца. «Разумейте, язы-и-и-цы-ы… и пок-ко-ряй-теся… Я-ко… с на-а-а-а-ми Бог!» Боже мой, плакать хочется… нет, не с нами. Нет исполина-храма… и Бог не с нами. Бог отошел от нас. Не спорьте! Бог отошел. Мы каемся. Звезды поют и славят. Светят пустому месту, испепеленному. Где оно, счастье наше?.. Бог поругаем не бывает. Не спорьте, я видел, знаю. Кротость и покаяние – да будут. И срок придет. Воздвигнет русский народ, искупивший грехи свои, новый чудесный храм – Храм Христа и Спасителя, величественней и краше, и ближе сердцу… и на светлых стенах его возродившийся русский гений расскажет миру о тяжком русском грехе, о русском страдании и покаянии… о русском бездонном горе, о русском освобождении из тьмы… – святую правду. И снова тогда услышат пение звезд и благовест.
И вскриком души свободной в вере и уповании воскричат: «С нами Бог!..»
Декабрь, 1942–1945,
Париж
Пётр Николаевич Краснов
Письма матери
I
Николай Иванович Боков рылся в шкатулке с письмами и бумагами. Там у него были спрятаны два запасных сторублевых билета, и они теперь, в Сочельник, понадобились ему. Утром от Вари Фишер он получил записочку: устраивается пикник на Иматру, елка в лесу, поездка в Гельсингфорс – словом, что-то очень веселое, и Варя просила Николая Ивановича быть ее кавалером. И, конечно, он будет. Эта поездка влетит рублей в триста, но у него еще кое-что осталось, а там… после… после можно будет занять.
По крайней мере, это будет настоящий праздник, уедешь от этой серой толпы на Невском, от этих газет, переполненных глупыми рождественскими рассказами с мертвецами и привидениями, – по крайней мере, забудешься на время. И ему рисовалось уютное купе, Варя в соболиной накидке, ее большие глаза и черные выпуклые брови, нежный пушок на щеках и аромат духов и женщины, которым сейчас же пропитается и купе, и нумер гостиницы на Иматре.
Он нашел деньги, отодвинул шкатулку и приготовился писать ответ Варе. В это время взор его упал на другое письмо, с загородной маркой, полученное вместе с Вариным, но еще не распечатанное. Он взял его и распечатал. Письмо было от старухи матери с далекого степного хутора. Мать, извиняясь, просила сына прислать ей двести рублей. Ей предстоят банковые платежи, урожай был плох, школа обеднела, их долг, как единственных помещиков, помочь школе; надо заплатить и ветеринару, а денег нет. Она вернет Николаше, она знает, что ему там, в столице, нельзя без денег; она вышлет сейчас же, как только продаст шерсть, оставшуюся с осени, и получит арендные, но ей бы только теперь перебиться. «Особенно школа, – писала старуха, – меня беспокоит. Ты знаешь, как я скучаю зимой в одиночестве, только школа меня и развлекает. Я живу тобою и ею, но ты, мой милый, далеко, а школа меня хоть немного, да развлекает. Если не можешь двухсот, пошли хоть полтораста – я, право, постараюсь вернуть». Затем шли пожелания, благословения и поздравления. Их Николай Иванович уже не читал. Он швырнул письмо в сторону и прошелся по мягкому ковру холостого кабинета.
О, эта деревня! Ей вечно подавай деньги… И ему представилась большая низкая комната с глинобитными стенами, стол, накрытый пестрой скатертью, самовар и перед самоваром морщинистая полная старуха. Ему вспомнились ее радостные глаза, подернутые слезами, ее улыбка, полная какого-то неземного счастья, когда она встречала его в дни редких приездов в деревню… Как там теперь, должно быть, скучно! Эта толстая учительница Ольга Михайловна торчит вечно в доме.
А эти разговоры, сетования, возгласы радости и надоедливые ухаживания! Нет, Бог с ними, с этими старухами! Надо пользоваться жизнью, пока молод. А там наступит старость, и будет не до наслаждений! На что им двести рублей? На школу! Скажите, пожалуйста, какие меценатки выискались! А он из-за этого должен киснуть у себя в квартире и знать, что Варя уехала с другим. Нет, милая мамаша, я не могу вам послать этих денег… Да и поздно… Письмо залежалось в благословенной Туровке. Были, мамаша, и вы молоды, и вы так думали…
Николай Иванович подошел к окну и посмотрел на улицу. Погода стояла чудная. Небо сверкало мириадами звезд. Снег искрился при электрическом свете. Санки неслись, всюду сновал радостный народ. В противоположном доме зажигались огни елки, дети кружились радостным хороводом. Погода, оживление улицы манили на воздух…
Написать отказ, холодный, вежливый, немного чувствительный, и идти к Варе. Сидеть у нее на мягком пуфе, смотреть в ее синие глаза и любить!..
II
Николай Иванович спустил портьеру, сел за стол и быстрым движением отодвинул ящичек с письмами. Некоторые из них выпали при этом движении и остались на столе. Николай Иванович взял их: это были старые письма его матери к ее подруге, покойной Анне Тестовой. Наследники Тестовой передали их Николаю Ивановичу, он много месяцев собирался их переслать матери и все не собрался. Машинально он взял одно из них.
Оно было писано двадцать лет назад, – писано бойким молодым почерком. Писали о нем, о Николае…
«…Как ни соблазнительно мне твое предложение, милая Нюточка, я не могу им воспользоваться. Да, я люблю Петербург всем сердцем, я не живу без него и вне его, мне скучно в Туровке, итальянская опера мой кумир, но, Нюта, я – мать! На кого я оставлю моего сына, кому я поручу уход за ним? Я слишком люблю его, слишком дорожу его воспитанием – вся моя жизнь в нем, и ради него я остаюсь…»
Николай бросил это письмо и взял другое.
«Ты упрекаешь меня, милая Нюта, что я бросила свет, что я не рисую, не пою, не танцую… Мне некогда. Весь день мой берет наш Коля. Моему мужу нельзя с ним заниматься, и я весь день вожусь с милым ребенком. Он не говорит еще, но все понимает. Ты смеешься, бездетная моя подруга, ты не веришь, но уверяю тебя, это так. У него свой язык, язык маленького дикаря, ряд отдельных восклицаний, в которых только интонация меняется. Но я его понимаю. Когда он увидит, что чего-нибудь нет, он так мило разводит ручонками и говорит: “А-а!” А когда что-нибудь поразит его своей величиной, он даже басит. Нынешним летом у нас гостил дядя Петя с женой. И мы возили Николеньку смотреть, как он стреляет птиц на охоте. Звук выстрела крайне поразил Колю. Он подымает ручку вверх и преуморительно говорит: “Пу!” И теперь, зимой, дядя Петя умер, и о нем позабыть успели, – а спросишь Колю: “Где дядя Петя?” – он подымет ручку и скажет: “Пу!”, а потом разведет ручками: дескать, нет!..»
Николай Иванович бросил и это письмо и взял следующее.
«Я не писала тебе, Нюта, два месяца; но эти два месяца я провела в тоске, без сна. Коля был болен. О, зачем эти детские болезни, зачем нужно постоянно трепетать за жизнь своего кумира! Теперь он, слава Богу, поправился. Но что это было за время! Ты не узнала бы меня, дорогая Нюта. Я стала совсем старухой. Что делать! Зато я, кажется, облегчала его страдания во время болезни. Сколько раз, ворочаясь в жару, он спрашивал: “Мама, ты здесь?” И я брала его ручку в свою, и он тихо засыпал. Я отстояла его и у тифа, и у скарлатины, я, как часовой, берегла его от смерти, и он мне еще дороже, еще милее…»
Николай Иванович глубже уселся в кресло. Он не кидал уже письма, но бережно складывал их и подбирал одно к другому.
«Ты не понимаешь, Нюта, как я могла так скоро потерять красоту. Да, я не берегла ее. Красота нужна самой себе, нужна мужчинам, которые ею играют, а ребенку нужен уход и ласка. Ты говоришь: этот маленький эгоист. – Мой маленький бог, отвечу я!
А как приятно сознавать, что ты для него всё!..»
«Нет, Нюта, – писалось в следующем письме, – я не на песке строю здание. Тот фундамент любви, который я вложила в него, крепок. Коля один у меня, и, когда я останусь одна, я буду его, и он не покинет меня – я тоже эгоистка, я берегу свою старость!..»
Быстро сложив это письмо, Николай Иванович взялся за следующее. Вся жизнь его и его матери проносилась перед ним. Когда он худо себя вел, когда он нехорошо учился – мать на него не жаловалась.
«Счастье ли в ученье, Нюта, – не знаю. Ну, что делать! Наверное, к нему придрались, его оскорбили неправильными замечаниями. Мне жаль Колю. Пусть изберет военную карьеру. Итак, он слишком занят. Все реже и реже пишет мне. Наука его замучила. “Ты все та же”, – пишешь ты мне, Нюта. Да, все та же. Я живу им. И как я жалею, что не знаю латыни и не могу помогать ему. Вот когда поплачешь, что женщины плохо образованы. Я учу за него уроки, я готовлюсь, чтобы объяснять ему то, чего он не понимает. Зато по закону Божьему, по русскому языку, по французскому и по истории – у него пять. Я лето учу его на всю зиму!..»
«Боже мой, Нюта! Целый год от него не было ни одного письма! Жив ли он, здоров ли? Сходи, милая, узнай! У них в училище так тяжело. Он, может быть, болен… Я так исстрадалась!..»
Этот год Николай Иванович превесело проводил время, и ему было не до писем. Кровь ударила ему в голову, и на лбу выступили мелкие капли пота.
Вот и последние письма.
«Я получила два письма. Как все у них дорого! Нужно две тысячи на лошадь и тысячу на экипировку. Я думала, он выйдет в наш город, в драгунский полк, поближе ко мне.
Он вышел к гвардию. Что делать! Помоги ему Бог! Но как это страшно дорого! Я, скрепя сердце, заложила Туровку…»
«Он приехал, Нюта, он приехал!.. Я не могу писать! Мне некогда. Я не знаю, была ли в моей жизни более счастливая минута, как та, когда я увидела его и приняла в свои объятия. Какой он большой, какой красивый!.. Я не могу писать… Волнуюсь, да и некогда. Бегу на кухню: он сказал, что любит грибы, надо посмотреть, чтобы Захар их не пережарил…
Их отпустили на полтора месяца. Какое блаженство! Целых шесть недель мы будем вместе. Во мне столько силы. Помолодела на целых десять лет, Нюта!..»
Следующее письмо уже было полно грусти.
«Нюта, ему скучно со мной, – я это вижу. Мы разные люди, мы друг друга не понимаем. Что же делать: он молодой, а я – старуха.
На днях он едет к соседям, там много барышень, звал и меня, но разве я не понимаю, что буду там только помехой, – я решила остаться. Иногда мне становится тяжело – мне не того хотелось. Ждала, мечтала… Видно, наша доля, женская, такая…»
III
Больше писем не было. Вся жизнь его матери за двадцать с лишним лет прошла перед ним. Эта жизнь была всецело посвящена служению ему. Молодость, красота, любовь – всё было принесено в жертву маленькому божку, Коле. А что получилось? Со стыдом почувствовал Николай Иванович, что он не понял и не оценил своей матери. Ряд капризов, неуспехов в учении, требование денег, иногда в самой грубой форме, было наградой за ее заботы. Сколько прошло Сочельников, в которые она волновалась и хлопотала, придумывая, как лучше и роскошнее обставить елку. Дрожащими руками зажигала она ее, смотрела полными слез глазами на своего сына. И не слыхала от него ни слова благодарности. Точно так надо было!
Он вырос. Он повел самостоятельную жизнь и бросил ее одну в деревенской глуши, среди мелких будничных забот. Она ждала того дня, когда сильной мужской рукой он снимет с нее эти заботы, когда окружит ее мягкой сыновней лаской.
Двадцать лет жизни отдала она за эту мечту, так и оставшуюся мечтой. И она окружила себя чужими детьми, горячо принялась за школьное дело. Ей нужна поддержка. Неужели он не вернет ей ее денег?!
Откинув портьеру, он приник горячим лбом к холодному стеклу окна. Яркие звезды мигали на темно-синем небе, светили тихо и радостно над шумными улицами. Эти звезды видны и из занесенной снегами, утонувшей в бесконечном просторе степей усадьбы. Тихо мерцают они над высокими тополями, над таинственным переплетом покрытых инеем ветвей дубов, лип и акаций, отражаются во льду пруда. На белом снегу двора красными пятнами отсвечивают окна небольшого белого дома. Простая лампа стоит на столе, покрытом тяжелой скатертью, и кидает красный кружок на потолок. За столом, со старыми истрепавшимися картами, сидит полная женщина. Ее когда-то красивое лицо изрыто морщинами, добрые серые глаза бесконечно грустны. Черная кружевная косынка покрывает поседевшие волосы. И сколько тоски и молитвы, сколько любви и печали в ее взоре. Тихо в комнате. Лампада перед иконой Николая Чудотворца в серебряных ризах мигает по временам. Пасьянс брошен. Женщина о чем-то напряженно думает. И вот сбежала одна слеза, на ней – другая. Фуляровый платок взят из кармана, и торопливо утирает она эти слезы. О чем ей плакать? Ведь ему хорошо!..
Что это? Теплая слеза выкатилась из глаз молодого человека и упала на ледяное стекло. Снизу доносился шум толпы, звонки конок, грозные окрики кучеров. Там внизу кипела жизнь. Там сверкали внизу бархатистые вероломные глаза Вари, виднелись ярко освещенная гостиная и полутемный балкон, озаренный электрическим фонарем. На мягкой мебели у символических ширм сидит теперь Варя. Напротив нее поэт Лебединский в куцем фраке торжественно читает свое новое произведение. Он отрицает в нем любовь, отрицает всё святое на земле. Ему рукоплещут. Студент целует ручку Вари, за ним тянется чернобородый инженер; румяный артиллерист сел за рояль и прыснул оттуда кафешантанной венгеркой. И ни слова про него, ни вздоха, ни мысли о нем на этом белом лбу, в этих лучистых бархатных глазах…
И звезды, не волнуясь, не бледнея, спокойно смотрят на шумный город, на уснувшие реки, на тихие деревни и на необъятный простор степей. Им всё равно… Николай Иванович быстро встал. Он собрал свои деньги, положил их в бумажник. Бережно перевязал он письма матери и спрятал их в шкатулку. Взялся было за перо, да бросил. Позвал человека, приказал достать чемоданы. «Скорее, скорее, – думал он, – еще поспею на курьерский». Маленький домик, высокие тополя, раскидистые дубы, а главное, старушка в черной кружевной косынке вдруг стали ему так несказанно до́роги…
Самое подлое – самое смешное
В Рождественский Сочельник, после всеношной, собрались у Астаповых. Это для всех было удобно: и метро, и два трамвая, и даже автобус. От церкви рукой подать. Комната большая, и хозяин отеля, так сказать, в русском плену – кричи, песни пой хоть до утра – никто тебе в дверь не постучит, никто претензии не заявит. Отельчик маленький, в два окна всего по фасаду, в пять этажей вверх вытянулся. Внизу – казачья мастерская – ничего на шум не скажут, не обидятся. Рядом с Астаповыми – русские же танцоры из ночного кабака, – до восьми утра и не ночуют, по другую сторону Божия старушка – на «мэзон де кутюр» работает. Русская смиренная генеральша – олицетворенное непротивление злу, ну а наверху – Колдобины – свои люди, да мы же их еще и позвали. Только на самом верху французы – студент, да студентки – ну пошумят, поругаются, на том и останется: жаловаться не будут.
И так это вышло странно: когда собрались, подсчитали – тринадцать. Нехорошо… Стали соображать – Козловцев не пришел… И стул стоит четырнадцатый, а сесть некому. Пошутили по этому поводу, черта помянули. Вот, мол, придет черт, да и сядет с нами, и в прекраснейшем настроении стали садиться. Да и как не быть хорошему настроению? На столе всё, знаете, этакое русское.
Водки – под Смирновку с императорскими орлами, – слеза, а не водка, малороссийская запеканка на сливах черноты необычайной… а аромат!.. ну это уже по дамской части, огурчики малосольные, хотя и во Франции выращенные, а совсем как нежинские, колбаса московская и тут уже, – может быть, даже и неловко это, – жестянка конфет «Моссельпрома» – прямо из Москвы – на Дарьиной улице против русской церкви купленная.
С шуточками весело стали садиться. Лба, правда, никто не перекрестил – этот обычай бросили. Ведь и в церковь ходили больше, чтобы пение как бы оперного хора послушать и на толчке знакомым косточки перемыть.
И только, знаете, стали размещаться стульями, со всех номеров собранными, задвигали, хозяева Астаповы с Колдобиными на кровать залезли – вдруг этак тихонечко в дверь: тук, тук, тук – гость нечаянный.
– Войдите.
– Вот еще принесло черта лысого!
Кто-то и по-французски брыкнул:
– Антрэ.
Вошел незнакомец. Так – невысокого роста, крепко сшитый мужчина и подлинно лысый, бритый, под ноздрями, на манер неудержанной сопли, клочок волос оставлен. Вид, однако, европейский. В черном пиджаке, чистенько так одетый и такой-то уже ласковый, что каждый стал думать на другого – это, мол, Колдобины позвали, а Колдобины на Астаповых, а Гришунов – на меня, а я, признаться, на Плешакова подумал, но у каждого стало такое чувство: «Свой человек. Кому-нибудь да знаком!»
– Я вам не помешаю? – чисто так по-беженски. Немножко, может быть, и бесцеремонно, но приветливо. И улыбка такая неотвратимая.
– Милости просим… Вот и стул вам стоит. Водочки позволите? Вкушаете?
– Ее же и монаси приемлют.
Словом, сразу знаете, в колею. Дамы оглядывают, а мы, как-то даже не обнюхавшись, сразу за своего приняли. Садись, мол, пей, ешь – раз Русак, то и место тебе с нами.
И не спросили его, какого рода-племени, «чьих» он будет… Чисто наваждение какое-то нашло!
И сейчас:
– Что ж, господа, Рождество Христово на чужбине, – надо бы Россею вспомнить, страшное что рассказать или смешное…
А он оглянул так властно, по-хозяйски, всех нас и говорит:
– У нас так, бывало, водилось, чтобы каждый в этот вечер рассказал бы свой самый подлый поступок, ну и чтобы посмеяться было можно.
Я еще и подумал: как же, держи карман шире! Не на духу! Так тебе я и стану свои гадости да подлости выкладывать. Гляжу, а уже Астапов бороду гладит и медвежьими глазами гостей осматривает, – значит, надумал, что сказать.
– Что ж, – говорит, – дело!.. Покаяние не покаяние, а память иметь надобно… Вот какой случай, к примеру, был со мною. Бежали мы с Марьей Кондратьевной зимой через финляндскую границу, и было нас, недорезанных, буржуев, восемь человек и с нами девочка пяти лет – контрабандисты родителям обещались доставить. Ехали мы, значит, на Токсово, а оттуда лошадьми за границу к Новой Кирке, лесами. И вот, знаете, волки. Целая стая волков и подле уже границы были. Возница лошадей наяривает, мчимся вскачь почем зря, по кочкам, по пенькам. И глядь – сани, что ли, так подпрыгнули, вылетела девочка из саней… Ну, стали кричать: стой! стой! Сожрут ведь волки-то девочку. А я думаю: где тут стоять? Граница – вот она. Того и гляди в погранотдел попадешь… Гони, говорю, вовсю… Не пропадать нам из-за девочки!
– Как же девочка-то? – спросил Гришунов.
– Сожрали волки на наших глазах…
А тут тот, что пришел-то:
– Ха-ха-ха!.. Говорите: сожрали! Вот здорово! Вот это я понимаю. А остановись вы?..
– Да ничего бы и не было. Нас восемь человек, да и волки еще далеко были. Отчего не остановиться?
А тот заливается, смеется… Ну и мы тоже хохочем.
– Не остановился… Вот черт! Девочку сожрали.
И сам Астапов доволен… Продолжает:
– И вот, знаете, и рубеж. Глядим – скачут… Это, значит, пограничники красные, а тут у одного из наших, Давыда Ивановича, шапку сорвало… И надо же было такой потехе – в шапке у него все документы и камней драгоценных тысяч на двести. Вот так-так…
Это тебе не чужая девочка! Он за голову схватился: стой! стой! А мы всполошились. Как же можно! Шапка с бриллиантами. Состояния, можно сказать, лишается человек. Остановились… Шапку отыскали. Насилу таки выскочили из беды. Счастье – граница, вот она, подле…
И хохочет:
– Спасли черту лысому шапку.
И мы с ним, как припадочные, катаемся, и только слышно, как икает от восторга Олимпиада Константиновна Колдобина и сквозь икоту повторяет:
– Девочку… волки… ой? уморил… На глазах сожрали… Шапка с бриллиантами… это тебе не девочка… Ну и скажет тоже!
Что с нами тогда поделалось – и понять не могу. Толкаю в бок Гришунова и говорю:
– Что с ним случилось? Ведь брешет же?
И чему тут смеяться?
А Гришунов серьезно этак:
– Постой, – говорит, – я еще подлее его расскажу.
Встал, постучал ножом о тарелку, мол, дескать, очередь, и начал:
– То, что Сидор Карпович докладывал, – да разве это подлость?.. Разве же такие подлости бывают? Это просто, можно сказать, отсутствие гражданского мужества. Я полагаю, надо вкрутить что-нибудь такое, чтобы захватило по живому месту. Вот какой со мной случай был. Я, как вам известно, бежал уже потом, а раньше жил с «ними». Да… очень просто… Почему и не жить? Люди не черти… Я человек везде весьма полезный. Научный человек… Да, конечно, в прошлом служил царям… Этого не выкинешь, да ведь поправиться всегда можно. И знал я, что мой брат, офицер, у тетки скрывается… Вот и пошел я в ЧК – заявку сделал… Так, мол, и так, приняв революцию, из преданности народу, доказать верность на деле… А там лысый такой черт сидит и, по странному стечению обстоятельств, также Давыдом Ивановичем, как вашего, что шапку потерял, звать. Я к нему: позвольте, мол, доложить на брата… Ну и выдал… Где, что и как…
– А что же брата-то? – давясь от смеха, спросила Астапова.








