412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Вознесенская » Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых » Текст книги (страница 10)
Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых
  • Текст добавлен: 3 ноября 2025, 21:30

Текст книги "Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых"


Автор книги: Юлия Вознесенская


Соавторы: Аркадий Аверченко,Иван Шмелев,Саша Черный,Сергей Козлов,Петр Краснов,Николай Блохин,Арсений Несмелов,Ирина Сабурова,Николай Туроверов,Дмитрий Кузнецов

Жанры:

   

Религия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)

Дьяк Самсон попрыгал по большой, но довольно пустынной комнате, чтобы согреть и ноги, озябшие от долгого стояния на клиросе, да, кстати, чтобы измерить температуру воздуха в своем жилище, пустил изо рта густейшую струю пара, доказавшего, что в этой квартире топливо обходится слишком дешево.

«Э, ничего, – подумал он, – скоро пойду к батюшке, а у него в доме тепло натоплено, да к тому же еще подогреюсь матушкиной вишневкой да пирожками, а потом приду домой, завернусь с головой в кожух и засну, как богатырь… Славная вишневка у матушки, да и пироги она печет просто чудо! Однако, – прибавил он, – надо бы зажечь свечку, а то ничего не видно».

Он стал шарить у себя в карманах, разыскивая спички, но вдруг вздрогнул и выпрямился. По-видимому, из соседней комнаты, где была его спальня, то есть стояла кровать, а над нею на стенке был вбит большой гвоздь, чтобы вешать на него туалетные принадлежности, раздался звучный басовый голос:

– За ваше здоровье, дьяче!

Но неудомение Самсона длилось всего одну секунду. Он тотчас сообразил, что это не кто иной, как учитель сельской школы, Наум Отверзаев, его закадычный друг. Никто другой там не мог быть. Очевидно, он забрался к нему еще в то время, когда в церкви кончалась служба, и засел в спальне со своим обычным спутником – штофом.

– Ну, да, я так и знал, – промолвил Самсон, – это ты, Наум! Когда же ты успел?

– Да зажги ты, ради Бога, хоть свечку! – пробасил учитель. – А то ведь я рюмкой в рот не попаду.

Самсон зажег свечу, принес ее в спальню и поставил там на табуретке.

– Фу ты, пропасть! – сказал он, когда свеча осветила стоявшую на табуретке зеленую посудину и стаканчик. – Да разве ты не православный христианин, что ли?

– А что такое?

– Да как же? Люди не успели еще из церкви выйти, а ты уже с полштофом сидишь, а время постное и завтра праздник какой, сам знаешь!

– Да ты чего расходился? Ты посмотри прежде: ведь полштоф-то запечатанный стоит, я к нему не прикасался, тебя ждал.

Понимаешь ты, Самсон?

– Ну, это другое дело… А я думал…

– То-то думал, а ты не думай, а рассуждай здраво. По-твоему, я безбожник, что ли?

– Нет, я не говорю.

– Или, может быть, пьяница, а?

– Нет, я не говорю, что ты пьяница. Выпить любишь, это действительно.

– А ты не любишь, а?

– Положим, и я не прочь, ежели во благовремении…

– То-то, во благовремении… Напрасно только нападаешь на человека. Эх, Самсон! Выходит, ты вовсе и не Самсон, а, можно сказать, филистимлянин. Давай-ка пробочник, откроем.

– Открывай, коли хочешь, я пить не стану.

– Как не станешь? По какой такой причине не станешь?

– Не стану. Меня отец Пафнутий позвал к себе кутью есть, должен же я явиться к нему как следует.

– Кто позвал? Отец Пафнутий? И ты пойдешь?

– А как же не пойти? Разве можно не пойти, коли настоятель зовет? И матушка, говорит, просила, как же тут не пойти?

– Так… Значит, ты пойдешь… так… так… Ну и животное же ты, Самсон. Истинно, ты филистимлянин… Как же это ты хочешь в такой, можно сказать, торжественный день оставить друга одиноким? Давай же пробочник, говорю тебе… Ну, не хочешь пить – не надо… А хочешь, я подержу пари, что ты не пойдешь к отцу Пафнутию?

– Э, что там болтать… Как я могу не пойти, ежели я дьячок… А он настоятель.

– И вовсе ты не дьячок, теперь дьячков не полагается, даже такого названия нет, – ты псаломщик.

– Это все единственно; все равно обязан пойти.

– По должности.

– Именно по должности.

– По должности обязан пироги кушать… Так слушай, что я тебе расскажу… Ну, а пока по одной, я думаю, можно выпить.

– Запах будет, неловко.

– Вот пустое… А ты возьми кусочек ладану, да подожги его, да обкурись – и весь запах пройдет, так и будет ладаном пахнуть. Ну-ка, хватим.

– Да оно, пожалуй, по одной что же… давай!

Самсон взял у него стаканчик, опрокинул себе в рот и проглотил содержимое:

– Про какое это ты пари говорил?

– Ага, вспомнил. Да вот ты подержи… Хочешь – на шапку мою меховую?

– Как же я могу на шапку, когда она у меня одна? Что же мне останется?

– Так, может, ты выиграешь?

– Э, да ну, что там, рассказывай там…

– Ага, любопытен! Да тут и рассказывать нечего… Вышел я из церкви и иду себе по ограде. Ан гляжу, навстречу мне дивчина. Присматриваюсь: Гапка Чеботаренкова. Здравствуйте, говорит, пан учитель! Здравствуй, говорю, Гапонька! Вы, говорит, повидаете Самсона Акимыча? А как же, говорю, не повидать? Я его, можно сказать, день и ночь вижу. Так скажите, говорит, им, что батька и матерь и я просим их не позабыть про сегодняшнюю нашу вечерю, да и сами приходите, пан учитель. Что, брат Самсон, в недоумении? А? Выпей-ка еще одну, и недоумение рассеется, как дым либо как воск от лица огня. Ведь ты обещал Гапке?

– Обещал, брат ты мой, обещал! Ну, и голова же у меня – совершенная мельница!

– Гм… Гапкина мельница? Та самая, которую ее батько дает за нею в приданое? Так, что ли?

– Так как же быть? Посоветуй! Не пойти к батюшке нельзя, неловко, матушка обидится. Отец Пафнутий дуться будет… Опять же и к Гапке… Как не пойти к Гапке, когда…

– Когда у нее такие глаза, что от них у тебя душа замирает. Так-то Самсон, плохое твое положение. Сочувствую… А ты вот что. Давай-ка хватим по третьей, и увидишь, как сию же минуту и соображение явится.

Выпили по третьей. Самсон как-то встрепенулся и сам уже налил себе четвертую.

После этого он скоро захмелел и начал наливать себе рюмку за рюмкой; уже даже Отверзаев – и тот останавливал его, но сделать это было очень трудно. Самсон начал вертеть руками перед самым носом своего друга и говорить:

– Нет, ты постой. Почему я должен идти к батюшке? Что он мне, начальство? Ну, так что ж? Что такое начальство? Начальство, конечно, от Бога поставлено; а почему я должен у начальства кутью кушать? А почему узвар и пироги, и прочее? Где это написано? В каком законе? По какому случаю я должен туда идти, ежели мне Гапкин дом больше нравится? Понимаешь ли это, Наум Отверзаев? Понимаешь ли ты, что такое есть Гапка? Ежели я на ней женюсь, так это значит… мельница… того… Понимаешь, мельница Чеботаренка… Понял? Вот то-то и оно…

Больше ничего не сказал дьяк Самсон по этому поводу, да он ничего и не мог сказать, потому что тут произошли такие странные вещи, каких ни он, ни его друг Наум Отверзаев не могли ожидать.

В комнате сделалось жарко, как будто разом натопили все три печки, которые обыкновенно стояли холодными. «И откуда только взялись дрова?» – думал Самсон.

– Ну, ты готов? – спросил Отверзаев.

– А вот погоди, только подпояшусь.

Самсон стоит в овчинном тулупе и подпоясывается красным поясом, тем самым, что был сегодня в церкви на старостином сыне Пахоме, самом красивом парне в деревне, за которым гоняются все девки.

Они загасили свечку и вышли.

– Ты куда? – спрашивает Отверзаев.

– Я к матушке; разве не знаешь? Я на ней женюсь… Завтра наша свадьба.

– Так, так, – говорит Отверзаев, – свадьба так свадьба. А кто же вас венчать будет?

– Как кто? Известно кто – батюшка. Я уж ему говорил, а он сказал: ладно, пять карбованцев, говорил, дашь, да два мешка жита. Что ж, это не дорого…

Месяц светит на небе полный, круглый, как сковорода, на которой пекут блины на Масленице. Звезды горят ярко-преярко, и все как-то странно подмигивают, как будто хотят сказать что-то смешное. Самсон оглянулся. Отверзаева не было с ним, а на его месте стоит Барбос, огромная мохнатая собака, которая сторожит и церковный дом, и ограду и бережет ночью сторожа Василия, когда он спит на паперти.

– Наум, Наум! – кричит дьяк Самсон, и собака бежит за ним и ласкается к нему…

И Самсон очень хорошо видит, что эта собака и есть Наум Отверзаев, и понимает, почему это произошло: это в наказание за то, что учитель, в то время когда народ еще не вышел из церкви, сидел уже в его комнате с полштофом.

– Видишь, Наум, – молвит Самсон, – говорил тебе, говорил!..

– Говорил, говорил! – повторяет вслед за ним Наум и вдруг становится на задние лапы, а передние кладет ему на плечи и своим горячим языком лижет ему лицо.

«То-то, – думает Самсон, – значит, чувствует».

А вот батюшкин двор. Одно только странно, что, несмотря на то, что стоит ночь, круглый месяц роняет свой бледный свет на землю, а звезды мигают по-прежнему, – двор отца Пафнутия ярко освещен, как днем. Посреди двора – длинный стол, на столе множество мисок и тарелок с кутьей, узваром, пирогами, жареной рыбой и множеством других яств, которым Самсон даже названия не знает, а за столом рядышком сидят Чеботаренко, жена его, Гапка и, наконец, на самом краю – батюшка, а рядом с ним мельница… Та самая мельница, которую Чеботаренко дает в приданое за своей дочкой Гапкой.

То есть как это может быть, чтобы рядом с батюшкой сидела мельница? Да уж там может или не может, однако это так, – сидит, ну, вот сидит и крыльями машет. И у этой мельницы есть голова, и это – голова матушки. И щеки у нее толстые, и носик маленький, и на подбородке родимое пятно, из которого растут три длинных волоска, точь-в-точь как у матушки… Фу-ты, пропасть, какие чудеса!

Но ведь мельница принадлежит Чеботаренку, он дает ее в приданое за своей дочкой Гапкой, и почему это на левом крыле мельницы, на самом кончике, сидит перед табуретом Наум Отверзаев, а перед ним стоит полуштоф? Ведь он – учитель, Наум Отверзаев! Почему же он сидит на мельничном крыле, которое все вертится, вертится, вертится…

Ведь их обоих разом выгнали из семинарии за неспособность. Только Отверзаев пошел по учительской части, а он, Самсон, сделался дьячком. А как жарко натоплено во дворе отца Пафнутия, – и это очень странно, ведь на дворе стоит еще зима. Кругом снег, и крыша покрыта снегом, и на крыше гнездо аистов, которые покинули его, когда на зиму перелетели в теплые страны, – всё засыпано снегом… А из гнезда, из-под самого гнезда, вдруг вылезает голова, ну, да, настоящая человеческая голова, и ведь это не кто иной, как отец инспектор, и он сидит в большой семинарской канцелярии и говорит:

– Вот тебе, Самсон Крутенко, свидетельство, и можешь идти с ним на все четыре стороны света! Ты – добрый малый, и в поведении тебе мы поставили пять, а способностей у тебя нет… Ищи себе дьячковского места…

Сказал это отец инспектор, замахал крыльями, защелкал длинным острым клювом и полетел в теплые страны.

– Отец инспектор! Отец инспектор! Постойте одну минутку… – кричит Самсон.

– А, что тебе?

– Позвольте, отец инспектор, в свидетельстве этого не сказано, – можно ли мне жениться?

– А на ком?

– Как на ком? На Гапке. На Гапке Чеботаренковой.

– Как? На Гапке? А не на матушке?

– Нет, что вы, отец инспектор, разве можно на матушке жениться? Нет, я на Гапке, на Гапке, я люблю Гапку. У нее такие славные, такие темные глаза, глубокие, как колодезь, который недавно вырыл в своем вишневом саду ее батько.

– Ну, коли на Гапке, так можно. Эй вы, звонари! Звоните во все колокола! Самсон женится на Гапке! Эй!

И поднялся страшный трезвон. Все колокола всех колоколен губернского города заревели и затрещали на все лады. А дьяк Самсон идет себе важно под ручку с Гапкой, а Гапка в белом кисейном платье с разноцветными лентами в волосах, с дорогими монистами на шее; на улице множество народа, толпа перед ними расступается, а позади идет сам ее батько, Карпо Чеботаренко, под руку с ветряной мельницей, которая чинно кланяется во все стороны: бом, бом, бом…

– Эй ты, филистимлянин! Вставай, к заутрене звонят, батюшка пришел!

И кто-то толкает Самсона в бок. Самсон с большим трудом поднял тяжелую голову и протер глаза. Свечка давно догорела и потухла. Сквозь окна пробивается слабый утренний свет. В комнате холодно. Он в одном кафтанишке, страшно ежится, его бьет лихорадка. В голове непроходимый туман. Перед ним стоит Наум Отверзаев с растрепанной головой, с заспанным лицом, с разбойничьим выражением в глазах…

– Что же это такое значит? – спрашивает Самсон, никак не будучи в востоянии понять, в чем дело.

– А то и значит! – кратко ответствует Наум Отверзаев и больше не дает никаких объяснений.

– Так это, значит, что мы того… заснули? А? – гадает Самсон, у которого в голове начинают появляться слабые проблески воспоминаний.

– Заснули, брат! – басит Отверзаев.

– И у отца Пафнутия на кутье я не был?

– Надо полагать, что не был.

– И у Гапки не был?

– Полагать надо. А впрочем, черт тебя знает, может быть, ты был там и там…

– Как же это случилось? По какой причине?

Наум Отверзаев нагнулся к табурету, взял опустелый штоф и, поднеся его к самым глазам Самсона, промолвил:

– А вот, братец ты мой, где была причина, только ее уж больше тут нет: вчера мы с тобой всю вылакали…

– Брр! – произнес Самсон и, вспомнив теперь совершенно ясно о вчерашнем происшествии, вдруг почувствовал глубокое отвращение к водке.

– Что ж я теперь скажу им? Что я скажу отцу Пафнутию? Что я Гапке скажу?

– Да уж что-нибудь скажешь… А самое лучшее – промолчи…

В это время хромой сторож Василий уже нетерпеливо стучал в окно, а медленный звон колоколов на столбах деревянной колокольни перешел в частый трезвон. Дьяк Самсон встал, встряхнулся, схватил гребенку и постарался кое-как привести в порядок свои сбившиеся в один ком кудри, потом отыскал кружку с водой, плеснул себе холодной влаги на лицо и вытерся полой кафтана.

– Фу ты, Господи! Вот так кутья! – промолвил он, застегивая пуговицу на шее. – Ведь это ты, Наум, виноват. Говорил я тебе – не надо пить, а ты что? Ладаном, говоришь, подкури? Вот тебе и ладан.

Дьяк Самсон мог бы еще многое сказать в укор и поучение своему другу, но надо было идти в церковь. Народ уже собирался, батюшка стоял в алтаре в облачении. Самсон вошел в церковь, перекрестился, потом направился в алтарь и подошел к батюшке.

– Уж простите, ради Бога, отец Пафнутий, – сказал он, – вчерашнего дня со мною такое приключение свершилось, что даже и рассказать нельзя…

Отец Пафнутий пристально посмотрел ему в глаза и только покачал головой. Он совершенно явственно понял, в чем заключалось приключение, совершившееся с дьяком Самсоном.

– И Отверзаев был при этом? – спросил он.

– Был! – робко и покорно ответил Самсон.

– То-то и оно! – укоризненно сказал отец Пафнутий. – А мы тебя ждали. И матушка ждала. А пироги какие вкусные были…

«Эх, – подумал дьяк Самсон, – что пироги? Еще неизвестно, что скажут мне сегодня Гапкины глазки… Это похуже пирогов будет!»

И он пошел на клирос, чтобы занять свое привычное место и начать читать кафизмы. Но он не мог читать внимательно. Гапка стояла впереди, на ней была новая кофта, обшитая золотым позументом. Голова была окутана красным платочком, а глаза были такие хмурые, и она ни разу не взглянула на него. А тут еще, очевидно, ему назло, с правой стороны церкви, где стоят парни, впереди всех нахально красуется старостин сын Пахом в новом кожухе, от которого еще несет новой овчиной, и кожух этот подпоясан тем самым красным поясом, который снился Самсону. А ведь Пахом – его соперник и… Ой-ой-ой!.. Кажется, Гапка на него часто поглядывает? «Сейчас же, как только кончится обедня, побегу к Чеботаренкам и поздравлю их с праздником… Пойду к ним прежде, чем к отцу Пафнутию… А если Отверзаев опять станет мне на дороге, я… я убью его…»

Так решил дьяк Самсон, и с этой минуты его хриплый глосс раздавался в церкви звучнее и торжественнее. А скоро пришел на клирос Наум Отверзаев и стал подпевать ему басом.

Дорогая кутья

Отец Макарий, в клетчатом фланелевом кафтане, без рясы, худощавый и согбенный годами, с лысой головой и бородой белой, как тот снег, что падал сегодня с утра, и засыпал всю землю, и сравнял все канавы и дороги, и одел белым пухом безлистные ветви деревьев, – сидел посередине, а матушка – тихая сморщенная старушка в белом чепце, стародавней пелеринке, какие лет сорок тому назад носили самые скромные девицы, – рядом с ним. Правый край стола занимал учитель Восторгов, в противоположность своей фамилии обладавший грустно-меланхолическим лицом, испещренным весьма заметными следами оспы, почти лишенным растительности, с гордо торчавшим комом волос на голове.

Против батюшки с матушкой сидели две их родственницы, очень похожие одна на другую лицами и одеждой и отличавшиеся между собой тем, что у одной были платком подвязаны зубы. А левый край стола с достоинством занимала высокая грузная фигура дьяка Леонида, с красным, мясистым, лоснящимся лицом, на котором всё было выдающееся, крупное, словно сделанное по особому заказу деревенским плотником Акимом при помощи топора, – и нос, и губы, и брови, и скулы.

Комната в доме отца Макария была ярко освещена горевшими на столе толстыми свечами. А посредине стола стояло круглое блюдо с пшеничной кутьей, искусно украшенное кусочками грецких орехов вперемешку с белым чищеным миндалем. Рядом – миска со взваром из сушеных груш, слив, яблок, изюма и корицы.

Но к этим блюдам пока никто не прикасался. Ели пока кто жареного судака, кто пироги с капустой, у кого к чему был вкус.

Разговор не умолкал, но говорили все больше две родственницы, которым обеим было лет девяносто и у которых поэтому было много воспоминаний. Иногда вмешивалась матушка, но ее нелегко было понять, потому что долгая жизнь оставила ей во рту всего только три зуба. По временам вставлял свое веское, хотя и сказанное тоненьким, дребезжащим голосом, замечание отец Макарий. Учитель усердно копался в куске судака, пристально всматриваясь в самую его глубину, чтобы не проглядеть как-нибудь косточку и не подавиться ею, потому что он находил жизнь сельского учителя прекрасною и дорожил ею.

Время от времени он подымал голову и взглядывал на одну из родственниц, как будто собирался высказать ей неопровержимое возражение, и откашливался в салфетку, которую подносил ко рту. Но потом как бы раздумывал и опять погружался в кусок жареного судака.

Что касается дьяка Леонида, то он даже не делал попыток, а просто ел; ел так добросовестно, как может делать это человек, с утра вместе с отцом Макарием переходивший от хаты к хате «с молитвой», причем позади их церковный сторож ехал на телеге и подбирал в нее все, что давали прихожане: и колбасу, и сало, и хлеб и даже, если бы то случилось, целого поросенка; потом отпел вечерню и затем еще готовился завтра отпеть утреню с обедней, поехать на хутора и там опять с батюшкой же путешествовать по хатам, славя Бога и собирая законную дань.

Человек он был вдовый, детей у него не было. Отец Макарий позвал его к себе на кутью. Он пришел и ел; то есть делал то, зачем его позвали и зачем он пришел. Не следует, однако, думать, что дьяк Леонид был от природы молчалив или у него не было голоса. При случае он даже любил поговорить, но только при случае, а так, зря тратить слова, чтобы только проходило время, он не любил. Притом же и на еду он смотрел, как на серьезное занятие, и терпеть не мог, если в это время к нему приставали с каким-нибудь вопросом; тогда он мотал головой и встряхивал своей золотистой гривой, а в оправдание свое говорил: «Ежели ты хорошей собаке бросил кость и она грызет ее, то уж ты ее не тронь, тогда – укусит».

Но, насытившись жареным судаком и пирогами, – он исправно ел и то, и другое, – дьяк Леонид сложил оружие – нож и вилку, отодвинул от себя тарелку, поднял голову и стал слушать, о чем говорят. Теперь уже и он был готов вступить в разговор, если бы к тому представился случай.

А разговор шел ни о чем другом, как о кутье, и не о той кутье, которая стояла на блюде посредине стола, а вообще о кутье. Родственницы наперерыв одна перед другой несли околесину. Одна говорила, что будто бы еще Адам с Евой в раю первые начали есть кутью. Другая утверждала, что кутья была послана евреям в пустыне, на что отец Макарий резонно заметил, что то была манна, а отнюдь не кутья.

Со своей стороны учитель, с весьма ученым видом (каковой он считал для себя обязательным по должности), откашлявшись в салфетку, начал давать какое-то длинное и запутанное объяснение, причем для большей убедительности сослался на какого-то древнего мудреца.

Вот тут-то дьяк Леонид и увидел для себя случай вступить в разговор; он тоже откашлялся, но так, что пламя восковых свечей, гревших на столе, вдруг вытянулось своими языками к тому краю стола, где сидел учитель.

Леонид имел могучий, сочный, грозный бас, и надо было только удивляться, почему он до сих пор не был призван на должность протодьякона. Очевидно, происходило это оттого, что село Слепцы, в котором он около тридцати лет состоял на приходе, стояло в стороне от всего света, и никакое духовное начальство никогда сюда не заглядывало, а значит, и не слышало голоса дьяка Леонида.

– И что вы там рассказываете про какого-то древнего мудреца? – звучно отчеканивая каждую букву, сказал Леонид. – И стал бы мудрец (если только он настоящий мудрец) заниматься такой простой вещью, как пшеничная кутья. Я вам скажу, откуда она произошла, эта кутья, – она произошла от кухарки Маланьи, которая ее сварила.

Из этого можно заключить, что дьяку Леониду была не чужда шутливость, и он действительно умел иногда рассмешить людей; и теперь все засмеялись, а учителю сделалось неловко.

– Вы говорите так оттого, Леонид Самсоныч, что не понимаете дела! – заметил учитель и хотел продолжать дальше, чтобы выяснить, чего именно не понимает дьяк Леонид, но этот перебил его своим властным басом и совершенно отстранил его с дороги:

– Ну, вот, не понимаю! Отчего же это я не понимаю? Вы думаете, что только вы читаете каких-то там древних мудрецов, а меня, вы полагаете, за них не секли, когда я был в семинарии? Ого, еще как! Я, может, на самом что ни на есть латинском языке даже сочинения Александра Македонского читал…

Учитель даже затряс головой от удовольствия, что может обличить Леонида в невежестве.

– Во-первых, – сказал он, – Александр Македонский никаких сочинений не писал, а во-вторых, он по-латыни даже не умел…

– А почем же вы знаете, что он не умел по-латыни?

– А потому знаю, что он был грек.

– А, ну… грек так грек… Мне всё одно! – вполне добродушно молвил дьяк Леонид. – А я вам что скажу, вот вы говорите: откуда кутья произошла? А Бог ее знает, откуда, да и не всё ли равно, откуда она произошла? Откуда бы ни было, а мы ее кушать будем и нынче, и в будущем году, и всякий год, доколе Бог нашим грехам претерпит. А вы, может быть, хотите знать, во что она иному человеку обходится, эта самая кутья, так на этот счет я вам расскажу историю.

– Любопытно будет послушать! – сказал отец Макарий и повернул в сторону Леонида левое ухо, потому что был от старости уже глуховат.

Обратили к дьяку свои лица и матушка, и обе родственницы, потому что знали, что уж если Леонид что-нибудь рассказывает, так уж непременно хорошо. Только учитель посмотрел на него с грустью, как бы скорбя о том, что расскажет что-нибудь занимательное не он, учитель Восторгов, а дьяк Леонид.

Вторично откашлялся Леонид, и вновь пламя свечей ринулось своими языками в сторону учителя, откашлялся и начал:

– Было это лет тому назад десятка три.

Позвольте… чтоб не соврать, а то, ежели соврешь с самого начала, так уж и в прочем никто тебе не поверит… Мне теперь сорок семь, а тогда было семнадцать… Ну, так и выходит, что было это лет назад три десятка. Учился я тогда в семинарии, и учился, скажу не хвастаясь, прескверно, так скверно, что хуже не бывает. Должно быть, от этого самого, что я не читал писаний того древнего мудреца, которого Восторгов вспомнил…

Да, учился-то я скверно, но был у меня в горле клад – голос, такой голос, что я, будучи хористом архиерейского хора, пел еще альтом, так весь губернский город сходился в соборную церковь – единственно мое сладкогласное пение слушать.

За то самое меня не только в семинарии держали, а даже, как говорится, за уши из класса в класс переводили. Но случилось такое обстоятельство, что однажды пропел я это всенощную альтом, а на другой день проснулся и ощутил себя басом. С голосами, я вам скажу, это бывает. Проснулся я, кашлянул и сам испугался, и других певчих мальчишек, которые спали со мной в одной комнате, перепугал; так все и повскакали с постели.

Бас, да и только. Конечно, бас еще был не твердый, но, однако, он с течением времени отвердел, да вот и поныне я им пою хвалу Господу Богу!

О таком изумительном событии донесли преосвященному владыке, и преосвященный владыка к себе меня позвал и повелел мне спеть перед собою «Волною морскою…»[1]. Спел я. «Действительно, – сказал владыка, – бас! Ну, отныне и пой басом». И стал я петь басом.

А жил я, надо вам знать, в архиерейском доме, на полном его преосвященства иждивении, потому родитель мой, Царство ему Небесное, был смиреннейший пономарь на скудном приходе, если знаете, в селе Гарбузы, которое и поныне находится верстах в сорока от губернского города.

Ну, вот так, следственно, стал я петь басом, однако ж, оттого умнее не сделался и в науках понимания не обнаружил. Ну, да это так, между прочим. Жили мы в архиерейском доме недурно. Одно только плохо: на праздники нас, а меня особенно, никогда домой не отпускали. Где же тут? Самое певучее время; а без меня хор – все равно что день без солнца.

И бывало, всякий раз, как начнут подступать праздники, Пасхи ли, Рождества ли, тоска начинает меня сосать, и так вот, кажется, бегом пустился бы в родные мне Гарбузы и все сорок верст пробежал бы без отдыха.

И что там было, в Гарбузах? Бедный пономарь, семья большая, доходы плохие, еда скудная, – подумаешь, какая сладость… А в городе на праздниках хор с поздравлением по купцам да по чиновникам ходит, всюду угощенье, яств и питий сколько хочешь.

А вот подите же, тянуло! Как вспомнишь тихий деревенский вечер… Кругом всё белым снежком посыпано, собаки мирно лают в селе… В хатах огоньки… С того края села доносится пение – то парни под окнами «коляду» поют… А в родной хате, в родной семье все вокруг одного стола, вот как мы с вами. Оно хоть скудное, да свое, родное. Эх, да что говорить! Одно слово – сердце! Вот оно-то тосковало и тянуло меня туда… Ну, и затянуло. Вот тут-то и начинается самая история!

Дьяк Леонид, как испытанный рассказчик, в эту самую минуту остановился, осмотрел своих слушателей и убедился в своей полной власти над ними. Родственницы совсем замерли от любопытства. Отец Макарий не только повернул к нему свое левое ухо, но всем корпусом наклонился влево. Сморщенное лицо матушки как-то все сосредоточилось в губах, слегка вытянувшись в сторону Леонида, и даже учитель Восторгов, забыв свою сатанинскую гордость и подперев подбородок обеими руками, весь ушел в рассказ Леонида.

Насладившись своим могуществом, Леонид опять заговорил.

– Оттого ли, что я вышел из мальчиков и вместе с басом получил зрелый возраст, от какой ли другой причины, а только никогда еще меня не тянуло так в Гарбузы, как в канун Рождества того года, как у меня объявился бас.

Хожу целый день и тоскую и об одном только мыслю: вон там, в Гарбузах, в старом церковном доме, собралась семья… И тогда все встало передо мною, как живое: и деревня, и над нею темное небо, усеянное звездами, и снежные поля кругом, и пение парней, и лай собак, и частые огоньки в окнах мужицких хат, ну, словом, то, что зовут у нас «Святой вечер»…

А день идет к концу. Отпели вечерню; солнце стало заходить; а у меня одна дума, сумасшедшая дума. Как бы улизнуть и пробраться в Гарбузы? Хе! Пробраться в Гарбузы?! Сорок-то верст! А на дворе мороз стоит, и ночь уже надвигается. А в коридоре на вешалке висят уже парадные кафтаны, – это чтобы завтра спозаранку надеть, стоять в них обедню. А потом в них же ходить по купцам и по чиновникам и поздравлять…

И поистине помрачение на мой ум нашло! Сидим это мы в комнате, все певчие мальчики (я хотя пел басом, а все в мальчишках числился) и ждем, что вот к казенной кутье позвонит колокольчик; а казенная кутья жидкая да холодная, а пирогов к ней так даже и вовсе нет… И душно мне было сидеть в комнате, и вышел я во двор, а там ночь, да морозная ночь… На небе звезды, а манят они меня неведомо куда! И тут, я вам скажу, до того возжелал я перенестись в Гарбузы, что даже окончательно рассудок потерял. Вот вы сейчас это увидите!

Почувствовал я у себя внутри, что обязан быть в Гарбузах, ну, обязан, да и только! Просто – быть там, пройтись по деревне, подышать родным воздухом, войти в родную хату и сказать: «Со Святым вечером вас» – и больше ничего, – и обратно.

Да где ж тут думать об этом, когда до Гарбузов целых сорок верст? Извозчика, что ли, взять? Так, первое – будет он везти тебя до скончания века, а второе – никаких денег нет, чтоб ему заплатить. И осенила меня тогда сумасшедшая мысль, ну, просто сумасшедшая.

Спустился я по ступенькам лестницы во двор, – ни души. Сторож еще не выходил. Налево стоял сарай, а в том сарае была архиерейская конюшня. Ход-то я знал отлично, и все в архиерейском доме было мне доподлинно известно; а в конюшне стояла пара великолепных архиерейских лошадей. Заглянул я туда – кучера Вавилы нет. Эге, думаю, в кухне засел! Кутьи ждет! Тут уж я окончательно лишился рассудка. Нащупал я уздечку, надел на коня и взнуздал его.

А мороз так и вонзает в меня свои иглы. Нет, думаю, этак-то в казенном сюртучишке, пожалуй, того – окоченеешь… Иду обратно, – говорю вам: был окончательно разума лишен… Иду и думаю: пойти в комнату, взять пальто. Сейчас спрашивать станут: куда, зачем? Выйдут во двор, увидят. Нет, не идет.

А в коридоре на колышках парады висят. Не долго думая, схватил я первый попавшийся парад и обратно!

А вы знаете, что такое парад? Это длинный синий кафтан, от шеи до самого низу – на крючках, а на груди шнуры висят, как у жандармов. Опять в конюшню; взял я вороного архиерейского коня за узду и вывел. Сердце у меня так колотилось, что даже удивительно, как эконом не слышал его стука. Веду через двор. Вот церковь архиерейская, колокольня высится надо мною; и я думаю себе: «А что, как вдруг колокола возьмут да и начнут сами собой?» Вот и калитка, отворил я ее, вывел коня – и легче стало.

Оглянулся – во дворе тихо. Эх, думаю, сорок верст – много ли? Архиерейские кони шустрые, к утру вернусь… А что будет потом, об этом даже и мысли не приходило.

Вскочил я на коня, накинул на плечи парадный кафтан и марш… Городом еду тихо, конь не слушается, фыркает, выбираю глухие закоулки. А как выехал в поле, как хватил его в бока сапогами, как гаркнул своим молодым громовым басом, – конь испугался, да вскачь и несет, несет меня… А полы парадного кафтана вздуваются, как крылья огромной птицы, шапка слетела с головы, космы мои развеваются по ветру… Хорош, должно быть, был я в то время. Настоящий, прости меня Господи, ночной бес!

А надо мной небо звездное, подо мной и кругом меня ровное снежное поле… Почуяв волю, обезумели мы оба – и я, и конь; весело нам было обоим, и такое счастье переживали мы оба, какого в другой раз не случалось мне пережить, да, должно быть, и ему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю