412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Вознесенская » Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых » Текст книги (страница 14)
Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых
  • Текст добавлен: 3 ноября 2025, 21:30

Текст книги "Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых"


Автор книги: Юлия Вознесенская


Соавторы: Аркадий Аверченко,Иван Шмелев,Саша Черный,Сергей Козлов,Петр Краснов,Николай Блохин,Арсений Несмелов,Ирина Сабурова,Николай Туроверов,Дмитрий Кузнецов

Жанры:

   

Религия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

– Брата? Через четверо суток пыток расстреляли…

И мы – хохотать… Давимся, чуть не лопаемся от смеха, выкрикиваем: «Донес… ах подлец… На брата родного донес!.. Четверо суток пытали!.. Расстреляли… Умора!..»

И точно, что и меня толкнуло. Встаю…

– Если, – говорю, – говорить о подлостях, так у меня с Давыдом-то Ивановичем тоже было. Бежал я в Константинополь, что на себе, то и со мною. Жрать охота. Уголь таскал – плечи саднит, а тут дамочка, одна наша давняя знакомая, подруга детства, открылась мне, что у нее брошь бриллиантовая, фунтов двадцать стоит, а продать не знает как. Я ей и говорю: давайте мне – я продам…

– И продали? – смеясь, спросил с другого конца инженер Барчуков.

– Продал-с, – говорю я, подхихикивая.

– А деньги? – а сам лопается, старый черт, со смеха.

– Деньги… С Давидом Ивановичем спрятали… И сама барынька по скорости от голода ручки на себя наложила – и свидетелей нет.

Да вот это!.. И хохочем, хохочем…

И вот так-то всю ночь напролет мы рассказывали про себя такие подобные истории… Однако, должен сказать, довольно-таки жизненные по-нашему времени истории. Стало светать. Замерцал за окном серый дождливый парижский рассвет, когда – глядим – нет нашего случайного гостя. Как, когда, куда он вышел – никто из нас того даже не заметил.

Астапова, как посмотрела на его пустой стул, и говорит:

– А ведь это, знаете, кто был?..

– Кто?.. Кто?..

– Да сам Давыд Иванович, что шапку потерял, что в чека сидел, что вас брошь красть научил.

– Давыд Иванович…

И опять:

– Ха-ха-ха! хи-хи-хи! хо-хо-хо!..

Посмеялись мы вдоволь, а потом и спрашиваем Астапова, уже серьезно, по-настоящему спрашиваем:

– Вы это про девочку-то и про шапку, как?.. а?.. Правда?

А он даже ужасно как обиделся:

– Что вы, господа… Вы же сами знаете: я Крымской эвакуации… Какая там Финляндия!..

– Ах вот оно как?.. Так зачем же вы это рассказывали?

– А, знаете, чтобы посмеяться.

– Да что же тут смешного… Подлость такая!

– А вы, Гришунов, на брата доносили?

– Да что вы, господа… У меня и брата никакого не было… Да я еще до Корнилова ушел на Дон и большевиков-то видал только на поле брани или пленных.

– Зачем же вы это рассказывали?

– А чтобы еще смешнее вышло.

– Ну, знаете… Такая-то подлость! Это же не до смеха.

– Да ведь вы же смеялись!

– Черт попутал – вот и смеялись! И тут все ко мне:

– А уже брошка? Это, наверно, правда.

Я чуть не в драку:

– За кого меня принимаете!

Насилу открестился. Только тем и оправдался, что свидетели были, что я никогда в Константинополе не был и попал за границу через Польшу.

Ну, а все-таки – Давыд Иванович? Кто же его позвал? Откуда он взялся? Лицо такое обыкновенное, подлое, ласковое, общеупотребительное лицо!..

Стали допрос делать… Кто звал? Никто. Никто его и не знает. Никто его и не видел никогда. Да и в лице, несмотря на всю ласковость взгляда, было что-то уж очень большевицкое…

Да не провокатор ли он, господа?.. Не большевик ли к нам как-то затесался? Заметили: морда-то какая упитанная и кустики под носом.

И сказала Олимпиада Константиновна, истинную правду сказала:

– А уже, знаете, господа, не черт ли он был? Не зря нас было тринадцать. Не зря – чем бы лоб перекрестить – черта помянули.

– Ну… черт… – пробурчал ее муж… – Скажешь тоже, матушка!.. Черт!.. Семь рюмок водки дербалызнул, а на селедку так приналег, что с хвостом слопал.

– А что, господа, – спросил я, – может, к примеру, натурализованный черт с карт д'идантитэ[5] проголодался?..

Но никто ничего не сказал. Никто не рассмеялся. Никто даже не улыбнулся… Было нам жутко и не по себе. Стали все расходиться по своим Парижским Мурьям – в Пассях, да в Клишах.

Не хорошо… Ах, не хорошо встретили мы Рождество! Не пославили мы Христа!

Таинственный часовой

В горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.

Из газетных известий

В Рождественский сочельник мы собрались в пригороде, на даче у Дарьи Петровны. После ужина все сидели в теплой каменной пристройке с большим окном, где зажгли елку. За окном стыла не русская зима.

Пухло лежал снег на бетонной балюстраде и на низко подстриженном буксе, и, пока зажигали свечи, в окно было видно темное небо с яркими звездами, высокие ели у калитки и ровно расчищенный в снегу широкий проход. Но когда елка засветилась огоньками, звезды померкли, небо стало черным и в окне ничего не стало видно.

Дарья Петровна приказала закрыть ставни, и мы точно замкнулись в своей тесной семье. Русские пошли думы, русские полились воспоминания. На столе стояла елка, убранная золотыми коробочками, тонкими серебряными нитями «инея», с пестрой звездой, с орехами, мандаринами и яблоками, и с тридцатью пестрыми парафиновыми свечками, горевшими тихими блестящими огоньками. Елка была яркая, а по углам как был, так и остался сумрак, и в нем едва намечались силуэты гостей.

За столиком, у стены, на диване сидела хозяйка Дарья Петровна, немолодая женщина, красивая русской красотой, с правильными чертами лица и живыми, умными черными глазами. Рядом с нею, в углу дивана, беспомощной тенью простерлась графиня Вера, высокая и до того исхудалая, что на прелестном лице ее громадными казались лучистые прекрасные глаза.

Старуха Софья Николаевна сидела в углу, у двери, и ее седая голова тихо тряслась, а дочь ее, Александра Сергеевна, затянутая и стройная, в старомодной блузке, неподвижно глядела печальными глазами на елочные огни.

Остальных не буду описывать. Это были славные обломки разбитого корабля, на три четверти инвалиды Великой войны. Из восьмерых гостей целых было двое, да и те были так измучены жизнью, тоскою по родине, с такими издерганными нервами, что здоровыми их назвать было нельзя. Когда зажгли елку, разговоры стихли, и все сидели молча, отдаваясь далеким воспоминаниям, и на балконе было слышно потрескивание парафина, да иногда схватит пламенем зеленую хвою и она зашипит, пуская белый дымок и распространяя елочный залах смолистой гари.

– Что ж, господа, – сказала Дарья Петровна, – так, что ль, в молчанку играть будем?

– Под елкой всегда надо рассказывать что-нибудь необыкновенное, – тихим голосом сказал безрукий юноша.

– Или правду о себе… – сказал безногий полковник.

– Разве это не необыкновенно – сказать о себе правду? – сказала Александра Сергеевна.

– Лучше самой страшной истории, – блистая очками, проговорил сидевший в углу лысый толстяк.

– Господа, это банально, – вздохнула графиня Вера, и все замолчали. Свечи сгорали, елка скромно блистала огоньками, а по углам густели сумерки.

– Прочел я давеча в газетах, – сказал князь Петр Борисович, – что в горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.

– Знаем мы Кимполунг… Стояли мы там… Помните, ваше превосходительство?

Тот, кого назвали «ваше превосходительство», заворошился в углу, точно разбуженный лохматый воробей ночью на ветке.

– Всё оттого, что в Бога не веруют, – убежденно и крепко сказал он.

– Кто? – спросил толстяк.

– А вот эти самые румыны, что замерзли у Кимполунга.

– Но, позвольте, причем тут вера? Мороз, метель, горы и прочее тому подобное, а вы Бога приплели.

– Веровали бы – не замерзли.

– То есть как?

– А вот и так… Да извольте, расскажу вам один такой случай… Он хотя ж не на Рождество случился, но, по необыкновенности своей, подойдет к рождественским рассказам, и притом же при всей своей необычайности – правда.

– Расскажите, Иван Иванович, – повернулась к нему хозяйка.

– Извольте, Дарья Петровна… И то в молчанку в такую ночь играть не охота. Было это лет тридцать тому назад, и стоял я молодым офицером в гарнизоне крепости Карса. Ну, Карс видеть надо, чтобы понимать, что это за орлиное гнездо! Форты Карадаг и Зиарет нависли на неприступных скалах. Военное шоссе вьется к ним, и каждый выступ, каждый камень, сухой куст боярышника, каждый дубок, приютившийся в расселине, русской и турецкой кровью полит. Предсмертные молитвы, стоны и вопли умирающих здесь навеки застыли под близким небом. Отовсюду смотрится смерть, отовсюду вопиет подвиг великий. Знаете, господа, скучная была служба в крепости, а чувствовали мы себя там, как то, подле славных покойников, к Богу ближе. Комендантом был Семен Андреевич Фадеев. Когда в 1877 году мы брали штурмом Карс, он с батальоном по неприступным скалам не прошел, а вскарабкался зимою по обледенелым гранитным глыбам к самому грозному форту Зиарету и штыковым боем взял его. Перед его подвигом Измаильский штурм побледнел. Повидал полковник Фадеев смерти в ту зимнюю ночь достаточно. Прямо в пустые глаза ее заглянул. Казалось бы, после… бежать от этих страшных воспоминаний свалки в рукопашную среди трупов, а Семен Андреевич там и остался. На дорогие могилки героев своих апшеронцев ходил, украшал и устраивал город и как то духовно сумел заставить и нас полюбить серые скалы, узкие улицы, черный камень домов. Точно те, что чинными рядами лежали по полкам на гарнизонном кладбище, были с нами и нам помогали… Да, господа, была тогда служба… И любили мы ее крепко. И люди были у нас такие же.

– Ну, и тем более, значит, они в метель и морозы могли замерзнуть, – вставил толстяк.

– А вот слушайте. За Зиаретским фортом был бомбовой погреб в скалах и при нем, как водится, пост – часовой. На юру, в узкой долине-ущелье, на самом верху, и, когда заметет горная непогода, не проберешься на тот пост. Был я начальником караула. А на том посту стоял ничем не замечательный, самый обыкновенный солдат Сергеев, только и было за ним, что исполнительный до крайности. И вот ночью закурила, замела горная метель. Термометр на гауптвахте стал быстро падать. Стало 18, а потом 20 и, наконец, 22. Смену часовых установили каждый час. Позакутались в тулупы, застывали в теплых кеньгах часовые, а Сергеев на пост пошел в казенной шинелишке, ветром подбитой, башлыком только круто укутался. Надо сменить его. Попытались мы с караульным унтер-офицером и разводящим с очередным часовым выйти на форт… Никуда не просунешься. Воет ветер. Белая мгла кругом. Ни гор, ни неба, ни дороги не видно.

– И Сергеева не выручим, ваше благородие, и людей зря погубим. Тут сорваться – и вся недолга. Поминай, как звали, – сказал мне караульный унтер-офицер, старый кавказец.

Вернулись. Сел я в комнатушке начальника караула. Лампа коптилки тускло горела. На столе лежала постовая ведомость и устав гарнизонной службы, и точно видел я этот страшный Зиаретский пост. Точно видел моего Сергеева, замерзающего, заносимого вьюгой, ну вот как на картине Верещагина «На Шипке все спокойно», видал я изображение – гибель часового. И так мне стало вдруг страшно. Я глядел в угол на темный образ Спасителя и всё говорил: «Господи, спаси его, Господи, выручи его… Ну, яви чудо…»

Ну, а в чудеса-то я по молодости лет не очень веровал. А всё просил: «Спаси… сохрани мне Сергеева…»

В дверь постучали. Караульный унтер-офицер с фонарем показался в дверях. Лицо его было сурово и замкнуто.

– Сергеев пришел, – мрачно крикнул он мне.

– Как… – Не знаю, чего больше было в моем голосе – радости или негодования. В нашем полку того не было. В нашем полку не могло быть, чтобы часовой покинул свой пост, ушел без смены. Только смерть могла его сменить и снять с поста.

– Да так, – печально разводя руками, сказал унтер-офицер, и в его темном скуластом лице, в насупленных глазах я прочел те же мысли, что были у меня.

Я кинулся в караульное помещение. Очередная смена спала на нарах и густо храпела. Другая недвижно сидела в темном углу, и были там люди, точно серые камни, принесенные с гор. Сергеев стоял у раскаленной печки и отогревал руки. Лицо его было багрово-красным. Он не отошел еще ни от мороза, ни от охватившего его ужаса ожидания смерти.

– Ты как же, Сергеев. С поста-то, – крикнул я.

– Меня сменили, ваше благородие, – спокойно ответил Сергеев, и ясные серые глаза правдиво устремились на меня.

– Кто тебя сменил?

– Не могу знать, точно кто. Лицо у него башлыком укручено и у разводящего тоже. Пришли двое. У разводящего фонарь. Скомандовали. Печать и замки осмотрели, пароль сказали правильный. Вижу, что наши.

Я пост сдал и пошел с разводящим… Меня сменили… Разве я сошел бы с поста… Да, Господи, Боже мой… Не́што не понимаю… Умри, а стой.

– И умирали… А ты… Какой позор…

Я схватился за голову. Сергеев врал – это было очевидно. Разводящие и все смены были налицо. Никто не выходил, да никто и выйти не мог. Метель бушевала.

Вьюга выла с невероятной силой. Казалось, что каменное строение гауптвахты трясется и стонет от ветра.

– Ну, ладно, – зловеще сказал я.

– Ваше благородие, – взмолился Сергеев, – вы же знаете: отец мой убит на этом форту, когда штурм был. Я же это понимать должен. Разве я сошел бы с поста? Меня сменили.

– Не лги.

Сергеев пожал плечами. Слезы были в его глазах.

– Воля ваша, ваше благородие, я пост сдал. Разве я мог понимать, что это чужие люди, когда и пароль, и все такое… Ну, совсем наши.

На мгновение у меня мелькнула в голове мысль о злоумышлении, о турках, Бог знает о ком, но я ее оставил. Никто не мог в эту вьюгу пройти на дальний горный пост.

– Коновалов, – сказал я караульному унтер-офицеру, – за Сергеевым наблюдать. Как только стихнет, разводящего, часового и Сергеева нарядить на пост. Ты останешься здесь, я пойду на смену… И если только ты врешь!.. – угрожающе кинул я Сергееву.

В своей комнате я не находил себе места. Какие разные роились мысли в моей голове… Сергеев жив. Сергеев не замерз… Ну – суд… Ну, дисциплинарный батальон… Но ведь жив же. А позор полку… Часовой ушел с поста.

Не умер, не замерз, как должен был, а ушел с поста… Какая гадость…

Так в мучительном раздумье провел я часа три. Наконец, караульный унтер-офицер заглянул ко мне.

– Ваше благородие. Вьюга стихла. Можно идти.

Ветер дул с той же силой, но метель прекратилась. Сквозь разорванные тучи проглядывал месяц, всё кругом было бело. Проваливаясь по колено, а где и по пояс, мы медленно подвигались, ощупью находя путь.

На темной, с обдутым снегом скале показалась постройка. Вдоль нее взад и вперед ходила какая-то тень. Я вгляделся. Мое сердце екнуло. На посту был настоящий часовой.

Он ходил, как ходят, согреваясь, часовые.

Ружье зажал под мышкой, руки вобрал в рукава. Приостанавливался, вглядывался и опять ходил по натоптанной по снегу тропинке. Месяц светил ясно. В синем небе черными зубцами высились горы. Всё было безлюдно и неподвижно, и внизу, точно отражая звезды, мерцали уличные фонари Карса.

Мы тихо карабкались к посту. Впереди разводящий с фонарем, за ним очередной часовой, потом Сергеев и я.

Часовой увидел нас. Он стал подле будки, взял ружье к ноге. Разводящий остановился.

Я услышал его команду:

– Смена, вперед, марш.

Звякнули ружья, взятые на караул.

Из-под башлыка сверкали глаза. Разводящий с часовым проверили печати и замки. Всё было исправно.

Мы пошли назад. Впереди я, за мной Сергеев, потом разводящий и тот часовой, что сменил Сергеева. Сейчас всё определится. Мы узнаем, кто и откуда был послан на смену замерзающему Сергееву. Внизу идти было легче, мы шли по пробитому нами снегу. Показались фонари гауптвахты, мы вошли в полосу света.

– Ну, раскутывайся и говори, кто ты и откуда ты взялся, – громко и весело крикнул я таинственному часовому и обернулся.

Нас было трое: я, Сергеев и разводящий.

– А где же… – раскрыл я рот.

– Всё время тут был, – растерянно пробормотал разводящий. – Как шли – по снегу сапоги ихние за мной скрипели следом.

– Да кто же это был такой? – воскликнул я.

– Не могу знать, – сказал разводящий и перекрестился.

– Не могу знать, – сказал, крестясь, Сергеев.

Я заперся с караульным унтер-офицером в дежурной комнате.

– Как быть, Коновалов? – сказал я. – Надо обо всем рапортом донести.

– Не поймут, – сказал задумчиво Коновалов. – Сергеева только под суд подведем и себя не оправдаем… А по совести – Сергеев тут и совсем ни при чем. На все Божья воля.

– Да кто же это был? – прошептал я.

Коновалов долго не отвечал. Он смотрел прямо мне в глаза. Его загорелое, сухощавое, скуластое лицо было спокойно и твердо.

Наконец, он уверенно и ясно сказал:

– Ангел Господень…

Рассказчик умолк.

– Ну, знаете, – сказал господин в очках. – Это называется святочный рассказ.

Но его никто не поддержал. В темной комнате стояла тишина. Свечи на елке догорели. Почтенная Марья Федоровна, экономка Дарьи Петровны, заглянула из столовой:

– Дарья Петровна, прикажите огня засветить.

– Нет, – глухо сказала Дарья Петровна, – оставьте так. В темноте посидим.

Мне казалось, что каждый из нас думал об этом простом рассказе и искал в своем прошлом чудеса Господни. Думал и я… Сколько раз Ангел Господень приходил и спасал меня!..

– Да… – вдруг прозвучал мелодичный голос графини Веры из темного угла дивана. – Я верю, что, когда все покинули, оставили Россию, когда погибнет она от нашего равнодушия, нерадения и несогласия, – Ангелы Господни охраняют ее до новой смены… Стихнет метель, и пойдем мы ей на помощь и найдем ее… спасенной… и охраненной…

Надрывно грустно звучал ее голос.

Сладко пахло парафиновой и смоляной елочной гарью, и в темноте казалось лучше и спокойнее сидеть.

Ближе к России… Ближе к Богу…

Алексей Николаевич Будищев

Светлый гость. Рождественская сказка


I

В лесу творилось что-то невообразимое.

Ветер метался как бешеный, вихрем крутил снег, ломился на лес справа и слева, гоготал и улюлюкал. Ясно было, что здесь происходила борьба нешуточная, дикая и исступленная, борьба на жизнь и смерть. Лес стонал, шипел и скрипел, и сухие ветви могучих деревьев то и дело валились вниз, как отмороженные руки. Было очевидно, что ветер объявил войну лесу и вступил в единоборство с ним; но порою страсти до того разыгрывались, что свои начинали быть своих же, и дерево вставало на дерево. По крайней мере, два встречных вихря часто неистово бросались друг на друга, как степные наездники, сплетались, кувыркались по земле и исступленно визжали. Точно так же и ломимое ветром дерево порою наваливалось всей своей тяжестью на соседнее дерево и царапало его сухими сучьями, как когтями, злобно ворча и поскрипывая.

В эти минуты междоусобицы весь лес наполнялся такими яростными воплями, криками и стенаньями, что два шедших по лесу человека с большим трудом могли разговаривать. Но все-таки они говорили, медленно продвигаясь вперед и еле-еле выволакивая ноги из рыхлых снежных сугробов. Один из путников был ростом высок и тонок, как жердь, другой – низок, но широкоплеч.

Оба они несли по охапке хвороста, морщили от ветра лица и порою тяжело отдувались. Надето на них было какое-то жалкое рванье, какие-то полушубчики, как бы сплошь сшитые из одних заплат: казалось, путников недавно рвали отчаянно злые собаки. На одном из них, высоком, полушубок был даже с разрезом на боку, как у Прекрасной Елены, вплоть до самого пояса. На высоком, впрочем, были надеты совершенно новые валенки, а на низеньком – очень порядочная теплая шапка. Высокий звал низенького Авениркой, а низенький высокого – Македоном. Говорил больше низенький. Он ежился от холода, крепко прижимал к груди охапку хвороста и говорил, точно воробей чирикал:

– И чего этой буре самой, думаешь, надо? И чего она рвет, и чего она мечет, и чего она на лес опрокинулась? И сколько, Македон, как посмотришь, на земле злобы!

Он помолчал, поправил подбородком вылезавшую из охапки хворостину и почмокал губами.

– Да, Македон, – продолжал он, – много на земле злобы. И как только злоба эта самая самоё себя не сожрет? Ишь, как расходилась, – добавил он. – И чего она, спроси ее, зверем воет, зачем кустики молоденькие ломит?

Он опять помолчал, и опять зачирикал, как воробей:

– А хорошо бы, Македон, это, когда мы в горенку свою придем и печечку свою затопим, – хорошо бы, Македон, свечечку перед образом хошь копеечную затеплить!

Авенирка снова замолчал, потому что ветер бросил ему в левое ухо целую горсть сухого, как песок, снегу. Он затряс головою, пытаясь очистить ухо.

– А еще хорошо бы, Македон, – добавил он, очистив ухо, – а еще хорошо бы щец горяченьких похлебать. Уж очень я эту самую горячую пищу люблю.

Авернирка вздохнул и облизнул губу. Македон как будто проглотил слюну и сделал губами и носом «хм». Авенирка продолжал:

– До того я, Македон, горячую пищу уважаю, что, кажись, спроси меня сейчас царь: «Чего, Авенир, хочешь, в тюремные ли смотрители поступить, но только чтоб без горячей пищи, или в бродяги лесные идти и пищу горячую получать?» Спроси меня это царь – и я в тую же минуточку на тюремного смотрителя плюну и в бродяги на горячую пищу пойду.

Авенирка замолчал. Македон поморщился и сказал:

– Вот как тебя изловят, да влепят лозанов сорок, вот и будет тебе горячая пища! Хм, горячая пища! Ишь какой помещик выискался!

По лицу Македона ползет что-то жесткое и черствое. Авенирка сконфуженно заморгал глазами:

– Ну, уж ты! И подлый же у тебя, Македон, карахтер! Даже и в уме человеку щец похлебать не даешь! Горький карахтер, видно, под осиной тебя ро́дили! Не буду я больше говорить с тобой, не буду! Помяни мое слово, не буду!

– Что́ тебе, горький ты человек, – с живостью добавляет он через минуту, – жалко тебе, что ли, щец-то? Я, може, их третий месяц в уме держу, третий месяц во сне их вижу и сну своему не верю! Так что, жалко, что ли, тебе, жалко? Так, небось, не все съем и тебе, горький ты человек, оставлю! Оставлю, оставлю!

Авенирка закашлялся от ветра, отфыркался и снова вздохнул.

Они прошли несколько шагов молча среди крутящегося снега.

– А хорошо бы, Македон, – внезапно сказал Авенирка, – а хорошо таперича в баньку сходить!

Он покосился на своего высокого товарища, прижимая подбородком охапку хвороста.

– В баньку? В какую баньку? – с угрюмым недоумением повторил Македон.

– Да хошь в самую завалющенькую, хошь в самую черную!

Македон фыркнул носом:

– Хм, с веничком с березовым?

Авенирка повеселел всем лицом, радуясь, что его товарищ отмяк сердцем и стал разговаривать.

– Да хошь бы и без веничка, – сказал он.

По лицу Македона снова ползет что-то жесткое и черствое.

– Хм, в баню, – повторяет он. – Вот погоди, изловят тебя да влепят лозанов сорок, вот тебе и будет баня!

– Горький человек, горький человек, – вскрикнул Авенирка, едва не споткнувшись в сугробе. – Ты и баню не велишь мне в мыслях держать, подлый карахтер! Тебе и бани жалко! Фу ты, Господи Боже, какие только, подумаешь, люди на свете есть! Не буду я больше говорить с тобой, горький ты человек, под осиной тебя ро́дили и полынью тебя спеленали.

Авенирка закашлялся, отплевался и замолчал. Они снова двигались молча среди крутящегося снега: Авенирка – сконфуженный и пристыженный, Македон – угрюмый и злобный.

II

Вскоре они вышли на небольшую полянку. Маленькая лесная хатка глянула на них своим единственным оконцем, тусклым, как слепой глаз. На ее низкой крыше крутились снежные вихри, то осыпаясь, как дождик, вниз, то поднимаясь вверх спиралью, как дым в безветренную погоду.

Путники повеселели. Даже по угрюмому лицу Македона прошло что-то светлое и радостное.

– Вот мы и дома, – сказал он. – Печку бы поскорее истопить; иззяб я, Авенирка, как пес!

Авенирка хотел сказать в ответ товарищу что-нибудь очень грубое – и не сумел. У него на душе снова стало светло и весело.

– Завтра по деревням, – сказал он, помолчав, – Христа славить будут; пойдем чуть свет, по избам сбирать будем. В этот день много подают по деревням.

– В этот день жалостливы, – с сердитой усмешкой сказал Македон.

– И ежели я, – продолжал Авенирка, – хоша единый пятачок насобираю, сейчас же на семишничек свечечку куплю, на семишник кремешок и на три копеечки табачку. Кремешок у меня, – добавил он, – совсем сбился, а без огня в светелке нашей прямо, надо сказать, пропадешь!

Авенирка чирикал как воробей и заглядывал по ходу дела в глаза Македону. Тот не отвечал. Пригнувшись, они вошли в дверь хибарки. Хибарка была крошечная, сколоченная кое-как из плохих осиновых бревнушек. Она даже не была проконопачена, и ее земляной пол был слегка усыпан снегом, который ветер приносил сквозь щели. Путники сложили на пол хворост. Они двигались в этой хатке, как мыши в норе. Ветер дул в щели, порошил снегом и завывал монотонно и жалобно. Отсюда можно было подумать, что лес одержал над ним полную победу и отбил ему все внутренности. Македон и Авенирка помахивали руками и притоптывали ногами, разминая окоченевшие члены.

В хатке было холодно, хоть волков морозь. Очевидно, она предназначалась для осеннего жилья дровосеков и могла лишь сколько-нибудь защитить от дождя и осенней измороси, но путникам она казалась чуть ли не палатами.

Македон и Авенирка – беглые. Они бежали из Сибири, куда были сосланы по приговору суда, и, бежав, блуждали всё лето в двух уездах, около родных мест. Иногда они нанимались в поденщики на самые грязные работы, иногда побирались Христовым именем или кормились продажею лаптей, и всегда, не стесняясь, захватывали всё, что плохо лежит. Хибарку эту они нашли случайно три дня назад, когда спасались от розысков из соседнего уезда. Наткнувшись на нее, они тотчас поселились в ней, намереваясь прозимовать в ней всю зиму вплоть до красных дней, до зеленого шума, до теплого солнца, до птичьих песен.

Беглецы размялись, оттерли руки, расшевелили ноги и стали набивать давно остывшую печку хворостом. Темные стены хибарки угрюмо глядели на их движения. На закоптелой притолоке белел выведенный мелом крест, а сбоку на стене мелом же нацарапанная надпись сообщала безграмотными каракульками:

Акулина Савишна

Вечорышна давишна,

Марфа Илинишна

Сиводнишна нынишна.

Ниже была нарисована лошадь с хвостом вроде метлы и баба, очень похожая на самовар. На лавке, у тусклого окошка, лежали два посконных мешка, женский стоптанный башмак, пустая косушка, зазубренный косарь и солдатский пояс. Под лавкой, низкой и узенькой, стоял черенок и лежала подкова без одного шипа. Далее, в красном углу, на треугольной полочке, стоял почерневший и облупленный образ, краски которого стерло время и съели голодные тараканы. Кроме этого, в хатке ничего не было – никакой мебели, никаких украшений.

Между тем бродяги уже достаточно набили печку хворостом. Авенирка отвернул полу дырявого полушубка, чтобы вынуть из кармана штанов кисет с кремнем и огнивом. Сейчас он выбьет огонь, затопит печку и прогреет свое иззябшее тело. Македон задумчиво стоит перед печкой, засунув ладони рук в рукава полушубка, и лицо его принимает то выражение, которым люди глядят на горящие дрова.

– Хорошо у огня-то, – лениво говорит он.

Авенирка пошарил в кармане штанов и побледнел. Его лицо жалобно сморщилось, руки беспомощно повисли. Он почмокал губами и вдруг ударил себя руками по полам полушубка.

– Македон, – сказал он, бледнея. – Кисета нету, в лесу обронил.

Македон придвинулся к нему и побледнел тоже.

– Врешь?! – вскрикнул он и впился глазами в лицо Авенирки.

Тот опять хлопнул себя по бокам руками:

– Как перед Богом, Македон: в лесу обронил!

– Так ищи, собака! – крикнул Македон, не отрывая глаз от лица Авенирки.

Тот виновато развел руками:

– Нигде, Македонушка, нету.

Он заморгал.

В глазах Македона загорелись две зеленые искорки. Он сделался похожим на волка.

– Нигде нет, щучий сын, – крикнул он злобно, – о щах, пустая душа, думаешь, бани, крыса лесная, хочешь! Э-эх! – Он замахнулся кулаком, но заметил в глазах Авенирки слезы и только презрительно двинул губами.

Между тем Авенирка подбежал к двери, упал на четвереньки, поползал, выщупывая пол, затем, распахнув дверь, выбежал вон и через минуту возвратился в хату.

– И в сенях, Македон, нету; в лесу обронил! – прошептал он, разводя руками, и всхлипнул.

Македон мрачно посмотрел на него:

– Идем в лес по следу искать, – проговорил он и снова крикнул в само лицо Авенирки: – Пропадем мы без огня-то! Слышишь? Пропадем!

– Идем! – всхлипнул Авенирка и, внезапно повернувшись к образу, снял шапку и прошептал: – Господи, заступники, святые угодники! – Он перекрестился, опять сказал: Господи! – сильно втягивая в себя воздух, и надел шапку.

– О щах вот всё, пузо прожорливое, думаешь, пищу горячую больно любишь, – уже несколько снисходительнее заметил Македон, пригибаясь и выходя из хаты.

III

Бродяги снова очутились в лесу. Они пошли старым следом, хотя его уже сильно запорошило метелью. Они запускали руки в снег, разгребали его пальцами, как граблями, лазали на четвереньках, обшаривали каждый кустик, ощупывали каждый пенек среди крутящегося снега и воющего ветра. С красными остуженными руками и опухшими лицами, запорошенные с головы до ног снегом, они продолжали свои поиски с непоколебимым упорством, запуская одеревеневшие пальцы под прошлогодние листья, под коряги, в дупла и расщелины, туда, где кисета даже и не могло быть.

Уже в лесу совершенно стемнело; уже зимние сумерки быстро сменились ночью; уже в мутном небе сверкнули тусклые звезды и голодная волчица протяжно завыла под курившимся скатом гудевшего и свистевшего оврага, – а они всё еще продолжали свои поиски с неутомимой выносливостью и упорством.

Наконец они поднялись с земли, охлопывая руками снег с дырявых боков своих полушубков, и долго безмолвно глядели в глаза друг другу. Их щеки и уши опухли от холода, они окоченели.

– Нет кисета, – наконец выговорил Авенирка, – что же нам, родимый ты мой, делать?

– В баньку сходить, попариться! – злобно крикнул Македон и двинулся вправо среди курившегося леса по их старому, полузаметенному следу. Авенирка, по колено в снегу, виновато поплелся за ним.

– Слушай, – сказал он, нагнав Македона, – идем искать дорогу в деревню.

Македон повернулся к нему. Его опухшее лицо перекосилось от злобы.

– В деревню? В какую деревню? – крикнул он. – До Аннушкиной слободки 18 верст, до Сердобольного хутора 12, до Акимова – 22! Куда же мы понесем ночью свое рванье? И ты думаешь, я донесу эту дыру? – крикнул он, хлопнув рукою по разрезу своего полушубка.

Авенирка виновато потупил глаза.

– В хату мы пойдем, – бешено крикнул Македон, пригибаясь к лицу Авенирки, – помирать в хату!

Он ухватил Авенирку и затряс его перед собой. Но в его глазах он увидел то выражение тоски и беспомощности, какое бывает у зайца, когда его прикалывет охотник. И выпустил его из своих одеревеневших рук.

Они снова двинулись среди гудевшего и стонавшего на разные голоса леса.

Когда они вышли на поляну, на крыше их хаты крутились два снежных вихря. Они то приближались, то удалились друг от дуга, как два вертящихся волчка, то внезапно рассыпались шатром, то возникали снова.

И эти вихри показались Авенирке двумя беснующимися призраками, двумя «нечистыми». Ему казалось, что они пляшут, злорадствуя и торжествуя, и поджидают к себе в гости двух бездомных бродяг, две заблудившиеся овцы, из которых они выпьют в эту ночь всю кровь и превратят их в две ледяные сосульки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю