355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Ивашкевич » Хвала и слава. Том 2 » Текст книги (страница 8)
Хвала и слава. Том 2
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:04

Текст книги "Хвала и слава. Том 2"


Автор книги: Ярослав Ивашкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)

Глава девятая
Квартет ре минор
1

Небольшой отель-пансионат в Ментоне, где в феврале 1938 года поселился Эдгар Шиллер, в эту пору почти пустовал. Со стороны входа в виллу маленький садик, где из сухого гравия торчали зеленые кусты лавра и прямо в песке стояли два мандариновых деревца с недозрелыми плодами изумрудного цвета. За виллой тянулся поднимающийся в гору сад, какой-то суховатый и пока еще почти не цветущий. Только войдя в свою комнату, Эдгар заметил, что перед его окном растет большой куст мимозы, весь покрытый желтым пухом: аромат цветов лился в открытое окно. Комната, помещавшаяся на третьем этаже, выходила на небольшой балкон, и из окон вдали виднелось море, в тот день необычайно голубое. Было около полудня, комната – большая даже по французским понятиям – была залита светом, и стены ее желтели обоями, на которых довольно утомительно перемежались белые мушки и ягоды лавра. Эдгар отбросил оттягивающий ему руку плед и с некоторым беспокойством, вернее, с недоверием, взглянул на кровать. Кровать эта, широкая, «французская», стояла посреди комнаты, раскинувшись как-то бесстыдно и вызывающе. Эдгар даже не сознавал, почему его заинтересовало это сооружение – не то любовное ложе, не то катафалк. Он нечаянно положил на нее шляпу, но, сняв пальто и с трудом повесив его на вешалку, быстро спохватился и убрал шляпу с постели: в Италии существует примета, которой он верил больше, чем любой другой, что положенная на постель шляпа – к несчастью. От резкого движения, которое он сделал, схватив шляпу, на спине вдруг выступила испарина. Эдгар почувствовал страшную усталость. Ночь, проведенная в вагоне между Парижем и Ментоной, казалось, выжала его до последнего. Он присел на маленькую козетку подле окна, потом вытянулся на ней. В ушах все еще стоял шум поезда, к нему примешивался еще какой-то – шум пульсирующей крови. Закрыв глаза, он снова увидел бегущие вдоль Роны пейзажи Прованса. Как хорошо! Ничто особенно не беспокоило его, только этот шум, легкий, точно увлекающий куда-то, баюкающий в лодке. Шум этот напоминал морские волны и – немного – скрипичное тремоло в концерте Шопена. Не хотелось открывать глаза, чтобы не видеть бесконечно повторяющегося узора из мушек и ягодок. С минуту он вслушивался в это шуршащее скольжение и был счастлив оттого, что можно не думать об этом.

Но тут же он открыл глаза, увидел в открытое окно голубую полоску моря и болезненно ощутил свое одиночество. Горло не болело, но когда он кашлянул и хотел проглотить слюну, то почувствовал пугающую твердость гортани. Все время он чувствовал эту гортань: что-то в ней торчало – что-то, чего никогда не было раньше.

На вокзале в Париже его провожали, в Ментоне же не встретил никто. Он достал листок с адресом доктора и прочитал: «От 4 до 6». Времени было еще много. Он позвонил. Появился молодой, лет семнадцати, паренек, толстенький, черноглазый. Эдгар попросил, чтобы тот подал ему завтрак наверх. Часы на искусственном камине в углу комнаты указывали половину первого. Солнце светило ярко, хоть и не грело, благоухала мимоза – с запахом ее трудно было свыкнуться. В воздухе ощущался тот неприятный, прозрачный «внутренний» холодок весны, который так свойствен южной Европе. И он был такой же суховатый, как деревца, растущие прямо из гравия.

«Тяжело здесь будет», – подумал Эдгар, роясь в несессере. Открыв флакон с серебряной крышкой, он налил на ладонь одеколона. Обтер нос, потом уши. Крепкий запах заглушил мимозу. Но вот одеколон улетучился, а мимоза осталась. Горький, траурный аромат.

Подали завтрак, скупой и бесцветный: немного вина в графинчике, какая-то белая рыба, серый кусочек мяса с невкусным горошком. Эдгар попробовал съесть это, но только размазывал еду по тарелке, время от времени задумчиво поднося кусок ко рту. И все смотрел в окно на полоску моря: вдруг вспомнилась Одесса. Еда проходила с трудом, мешала отвердевшая гортань, сухость и онемелость, которые он чувствовал в горле. С рыбой он еще кое-как справился, но мяса просто не смог проглотить, так и выплюнул разжеванный кусочек. Подавился горошинкой, да так, что даже подумал: вот и конец. Отложив вилку, он прилег на диванчик. По всему телу обильно выступил пот. Тогда Эдгар решил вызвать доктора к себе. Он попросил все того же паренька позвонить доктору, пояснив, что самому ему трудно говорить. Впрочем, гарсон и сам это сообразил, так как едва смог понять, что именно Эдгар ему объясняет, и то и дело повторял:

– Pardon, monsieur? Comment, monsieur? [26]26
  Простите, сударь? Как вы сказали, сударь? (франц.)


[Закрыть]

Эдгара это даже немного разозлило. Гарсон позвонил доктору, поговорил с ним и наконец ушел. И, хотя присутствие его докучало, как только он ушел, Эдгар почувствовал себя совсем одиноким, еще более одиноким, чем раньше.

В молодости Эдгар читал «Смерть Ивана Ильича» Толстого и уже давно знал, что человек умирает всегда один, в самом одиноком одиночестве – оставаясь наедине со смертью. Но одно дело знать об этом, а другое – ощущать. Впрочем, и сейчас еще, как и каждый человек, Эдгар не мог – несмотря на все, что чувствовал и что знал, – прийти к окончательной мысли о смерти. Он не мог себе представить вот так, обнаженно, что действительно приехал сюда умирать. Он знал, что парижские врачи отослали его в Ментону, так как доктора всегда стараются спровадить неизлечимых пациентов как можно дальше от того места, где они практикуют. Знал, что горловая чахотка – это конец, так как наблюдал многих своих «коллег» еще во время пребывания в разных санаториях и знал все симптомы этой болезни. Но ведь то, что видишь у других, у тебя самого проявляется как-то не так, как-то непонятно. И это невозможно охватить умом в таком вот ужасном толстовском одиночестве.

Сразу после завтрака он решил все же выйти, чтобы купить на ближайшей торговой улице почтовой бумаги, целую коробку которой он забыл в парижской гостинице. Одной из особенностей теперешнего его самочувствия было то, что ему необычайно тяжело было на что-нибудь решиться. Он даже сам удивился, что так легко удалось выйти за этой бумагой: значит, ему действительно важно написать письмо – чтобы не утратить и этой единственной нити, связывающей его с людьми. Впрочем, он даже не знал, кому хочет написать; Алек начинал раздражать его своим доктринерством, а Януш был так далек от всего, что он сейчас переживал и о чем размышлял.

Несколько шагов от пансионата до писчебумажного магазина утомили его. И даже не сама ходьба, а людской поток на улицах. И чувствовал он не столько физическую, сколько душевную усталость, глядя на этих подвижных южан, особенно на девушек, которые быстро шли навстречу или обгоняли его. Их движения, округлость их бедер раздражали его. Он попытался представить себе, каким будет мир без него. Дети, играющие на тротуаре, вырастут, женщины эти постареют и умрут. Интересно, а будет счастлив вот тот мальчик в темно-синей блузе? «Ну, этого я не узнал бы, живя даже сто лет, – утешил он себя. – И что это вообще за сентиментальные размышления о счастье?»

Сразу же после его возвращения в отель появился доктор; Эдгару снова пришлось помучиться, пока он объяснил, что ему нужно. Доктор уже знал его самого и его болезнь, поэтому не удивился приезду Эдгара, только покачал головой. Но он почти ничего не слышал из того, что Эдгар говорил шепотом, и даже заметил, что год назад мсье Шиллер говорил куда лучше. Эдгара это снова разозлило: я и сам знаю, что чувствую себя куда хуже, чем в прошлом году, к чему же напоминать об этом!

Доктор удалился, прописав таблетки, порошки и укрепляющие уколы, которые должен будет делать фельдшер из клиники, и под конец посоветовал Эдгару взять напрокат радиоприемник. Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.

– Работаете сейчас над чем-нибудь? – спросил он.

Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.

II

На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, уладил дело с приемником. Несмотря на порошки, ночь Эдгар спал плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф – так звали гарсона – проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня – примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» – принесли телеграмму от Эльжбеты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть до Саутгемптона, так как ей предстояли выступления в Лондоне и концерты на Би-би-си. Даже это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.

Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, глубоким сном, и просыпался также с трудом, какой-то весь онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и явлением вчерашнего дня и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы услышать где-то хотя бы отрывок из «Нормы» – первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».

В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь обретал себя. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом уже ничто не волновало. Годы учения несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты – которые он великолепно понимал – отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, Прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии тепловатого равнодушия.

Радио он не терпел. Не выносил этих звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгару надо было видеть целый натюрморт, как у Пикассо: извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки какого-то божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, вылетающие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к этой музыке. Ложился на диван и слушал.

Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагоровы числа.

Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из этих цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие вновь и вновь возвращающееся гармоническое целое. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и опадающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру – своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?

Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой избавиться от плотского страха смерти, попыткой создать себе какой-то воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали какую-то частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома с их обстановкой, которые так или иначе привязывали его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Ему показалось, что как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины: тосканский пейзаж, весь волнистый, пепельный. Тогда он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь явила бы ему этот пейзаж со всеми его по-весеннему серыми оттенками, вот теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты – только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» – прошептал он про себя.

Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Собственное тело потребовало – и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось – такое высохшее – на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в этом теле идет какой-то процесс: в легких чувствовалось что-то беспокоящее, что-то вроде брожения. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там что-то происходит, какой-то там гуд, как в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил – и эта минута ярче всего вспыхивала среди всех остальных минут его жизни – тот момент, когда впервые почувствовал эту легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и эта мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность, что именно это – предвестник голоса, который призовет его навсегда.

Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des serenades [27]27
  «Распевающие серенады» (франц.).


[Закрыть]
…» – пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решила, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни этих кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканьи. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять… Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?

Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел, как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он осознал, что созданное им – всего лишь обрывки, кораллы, рассыпавшиеся из ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве один индивидуум способен создать нечто значительное? Что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица, – а ведь столько их проплыло мимо него за эту сравнительно короткую жизнь.

Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать, – и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!

Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, соблюдающей диету для сохранения фигуры, стареющей певицы. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».

Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Только одно понимал он из них, что они – против его игры числами, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.

«Умираю вместе с девятнадцатым веком», – улыбнулся он про себя.

III

Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. И вот однажды – день был просто великолепный, над светло-фиолетовой рекой цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веял тонкий миндальный запах, напомнивший пасху в Одессе и украшенный куличами стол, – Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до самого берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.

Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, пока он стоял вот так, задумавшись. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Все эти женщины росли, жили, шли где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи над берегом, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. И он подумал, что уже лишился всякой привлекательности для них.

Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.

Вечером, принеся в номер обед, Жозеф сам принялся рассказывать Эдгару об этой девушке. Оказалось, что история тут довольно сложная, так как, кроме этой малютки, которую Эдгар видел на прогулке, у Жозефа была еще одна «fiancée» [28]28
  Невеста (франц.).


[Закрыть]
, живущая в Ниме. Сначала Эдгар слушал этот рассказ неохотно, но потом, заметив, что Жозеф вкладывает в него столько силы и чувства, невольно принял к сердцу перипетии парня, умеющего говорить о своей любви с такой силой и жаром. Вскоре Эдгар научился отличать Женевьеву от Люсетты, а когда появилась еще и Жермена, он заметил, что любовные переживания Жозефа все больше и больше втягивают его в жизнь, которая раньше проплывала мимо него, бесцветная и незамечаемая. Явления, которые как будто перестали для него существовать, оживали в существе чужом, но молодом, возрождались, как возрождается новая трава там, где несколько дней назад скосили старую. В сверкающих глазах этого юноши оживали образы молодых женщин, живых и живущих, обреченных, быть может, на позднюю старость. Он убедился, что жизнь, замирающая в нем, возрождается еще более буйно и обильно в другом. Он не мог припомнить, чтобы в молодости имел трех любовниц сразу. А ведь Жозефу всего лишь семнадцать, и он просто весь горит, когда говорит о своих женщинах.

Люсетта жила в Ниме. Он не знал этого города, но, когда гарсон уходил, оставляя его в жертву бессоннице и раздумьям, он представлял тихие незнакомые улички. Шаги гулко стучат по пустым тротуарам, пахнет корицей и фиалками, которыми там, кажется, засеивают целые поля. Люсетта работала у шляпницы – совсем как в каком-нибудь провинциальном романе. Был там еще какой-то «garcon boucher» [29]29
  Подручный мясника (франц.).


[Закрыть]
, который хотел жениться на Люсетте, этот был гораздо старше Жозефа, и место у него было хорошее, но Люсетта не желала выходить за него. Там, в этом таинственном Ниме, где Эдгару уже никогда не бывать, существовала какая-то своя подспудная бурлящая жизнь, которая не заметит его исчезновения и которой он ничего не оставит. Размышляя как-то ночью об этом Ниме, Эдгар взял нотную бумагу и набросал песню – полусеренаду, полуколыбельную – и сам же написал к ней какие-то бессвязные слова. Набросок этот он так и не закончил – крохотные нотки, закрепляющие чуть осязаемую мелодию, показались ему слишком жалкими, когда он думал о фиалках и чувствах толстячка Жозефа.

«И ничего об этом я уже не узнаю, – подумал он, – а может, и вообще никогда не знал».

Курил он теперь беспрерывно. Разрешалось от пяти до десяти сигарет в день, но он махнул рукой на все запреты. Какой смысл! К вечеру боль в гортани становилась сильнее и он уже совсем не мог говорить. Жозеф теперь забегал к нему, как только выдавалась свободная минутка. Дела его все больше запутывались. Жермена узнала о существовании Женевьевы и грозила, если встретит их на улице, побить ее при всех. Жозеф побаивался этих угроз – ведь он мог потерять место. Поздно вечером, когда Эдгар уже лежал в постели, он слышал внизу, на кухне, резкий звон посуды и голоса прислуги, которой в отеле было не так уж много и которая работала целый день до седьмого пота. Жозеф торопился еще до одиннадцати попасть к Женевьеве или Жермене, а в шесть утра уже возвращался в отель и подметал вестибюль и лестницы.

Эдгар невольно – лишь бы о чем-нибудь думать – стал припоминать все свои романы, и даже странно показалось, что он так мало вкладывал в это страсти. Почему? Вспомнилась ему мадам Торцева в Одессе, знатная дама, великолепная, красивая и добрая. Удивительно ограниченная, она, однако, часами могла слушать его музыку. Потом Марыся Билинская.

Никто не знал, что он так тяжело болен, поэтому никто не писал ему, а у него самого не было сил писать. Все только собирался проститься то с тем, то с другим, но, собственно говоря, так и не знал, с кем ему прощаться – все были ему как-то безразличны. Вот и над этим стоило подумать – вызвано ли это безразличие болезнью или заложено в самом его характере?

Размышления длились дни и ночи – это было похоже на горячечные видения. Перед ним проходило былое – революция в Одессе, дом в Ловиче, дом в Пустых Лонках, комнатка на Варецкой или какие-то ни с чем не связанные картины: вид в Берхтесгадене, две испанки на осле на шоссе под Памплоной, садик возле отеля в Париже, где он последний раз беседовал с Алеком. А потом вновь приходили конкретные мысли, удивительно ясные и удивительно мрачные. Если бы он мог сейчас начать жить заново, как бы все изменилось и помолодело! Вспомнился тот день в Одессе, когда он разговаривал со Спыхалой о музыке. Спыхала утверждал, что он не творит, а только придумывает! Все из головы? Да нет же! Ведь он был традиционалистом, и только ему было ведомо, чем он обязан русским композиторам – Аренскому, Чайковскому. А потом и период увлечения народной музыкой. Тяготение к Монюшке – может быть, несколько искусственное? Но ведь это было. Нет, нет, музыка не была выдуманной.

Вспоминая слышанную некогда музыку, которая была уже пресыщением, чем-то усвоенным, освоенным и преодоленным, он припомнил и то, как водил когда-то Алека, тогда еще мальчика, на «Пана Твардовского» Ружицкого. Эта самобытная, простая музыка, немножко надерганная отовсюду, понравилась ему, а уж маленький Алек – тот был просто в восторге. В самом конце представления там есть одна восточная картина – фантастическая страна любви, полная солнца, игры красок и песен. Декорация Драбика затронула в нем какие-то глубоко дремлющие инстинкты, и неожиданно там же, в театре, он сильно и искренне затосковал по такой вот восточной стране, затосковал так, что, подобно пану Твардовскому, отдал бы все, лишь бы туда попасть, хоть и знал, что ее не существует. Одна из балерин, танцующих в этой сцене, укутанная в газ, который подчеркивал ее стройное тело, показалась ему по-настоящему красивой. И он подумал, что мог бы полюбить страстно, сильно, до гроба. И целые четверть часа ему казалось, что он мог бы пережить с этой танцовщицей один день в такой вот восточной стране и воспоминания об этом дне хватило бы ему до конца жизни. Пара певцов в оркестре выводила сладкую, пошловатую мелодию, танцовщица, которую он мог бы полюбить, прыгала среди ножей, а красивый танцор с обнаженным торсом, обнимал на широком ложе прима-балерину. Сладострастность этой сцены смутила маленького Алека, уши у него покраснели, и он растерянно поглядывал на Эдгара, которому эта банальная картина открыла вдруг самые глубинные перспективы любви. Но тут упал занавес, чары рассеялись, замелькали другие картины доморощенного балета – и Эдгар перестал верить в то, что может полюбить танцовщицу или кого-нибудь еще…

Курил он теперь даже по ночам. Вот уже несколько дней шел дождь, погода стояла промозглая, скверные французские спички отсырели и еле тлели. «Если эта спичка не погаснет, а загорится ярким пламенем, то я буду жить», – подумал он. Но спичка только выбросила из себя голубенький огонек, который, вместо того чтобы разгореться, все больше опадал, пока не исчез. Осталась лишь обугленная головка. Эдгар улыбнулся в темноте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю