412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Ивашкевич » Хвала и слава. Том 2 » Текст книги (страница 11)
Хвала и слава. Том 2
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:04

Текст книги "Хвала и слава. Том 2"


Автор книги: Ярослав Ивашкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)

Тут же он пробудился. И увидел, что вся серебристость – это разлитый по комнате лунный свет. И услышал тихий шорох шин автомобиля, подъехавшего к пансионату, и догадался, что это Эльжбета вернулась из казино. Через минуту до него донеслись легкие шаги и шепот за дверью. Эльжбета была не одна. Тихо приоткрылась дверь. Он закрыл глаза, стараясь не шевельнуться, хотя как раз в этот момент почувствовал болезненную судорогу в онемевшей гортани.

– Il dort [45]45
  Спит (франц.).


[Закрыть]
, – услышал он шепот Эльжбеты.

Дверь закрылась. Шаги удалились. Эдгар с усилием приподнял тяжелые, точно каменные, веки.

И ничего в жизни уже не будет. Ни любви, ни музыки, ни даже мыслей о счастье – глупый! Никакой вообще мысли не будет. Но он еще человек, еще чувствует себя как человек, еще жаждет взглянуть на прекрасное. С громадным усилием он приподнялся на локтях и оглядел комнату. Белый свет полнолуния все так же проникал в щели занавеси, озаряя все новые и новые предметы на ночном столике. Серебряная подставка лампы, белая записная книжка с карандашом, который казался сейчас зеленым, наконец, круглая вазочка и в ней букетик анемонов поочередно возникали из тени и облекались в серебристую оболочку. Когда луна осветила анемоны, Эдгар шире открыл глаза. Цветок этот, такой прекрасный по своей форме, с венчиком мелких тычинок вокруг пятнистой серединки, показался ему при лунном свете чем-то изумительным. Какой-то миг он смотрел на него с восхищением и вдруг почувствовал благодарность не то богу, не то судьбе за то, что дали ему перед кончиной пережить еще мгновение, когда вид простого цветка – цветка смерти – озарил душу его таким восхищением. И вдруг ощутил длинное острие, глубокоглубоко вонзающееся в самое дно треснувшего сердца.

Глава десятая
Чудесное лето
I

Тело Эдгара пролежало в подземелье часовни в Ментоне чуть не год, почти до следующего мая. Как-то боялись устраивать похороны и перевозить гроб в это грозовое время. Все старались переждать Мюнхен и Заолзе. И наконец подгадали так, что погребение состоялось в Варшаве 6 мая 1939 года, как раз на следующий день после выступления Бека в сейме, выступления, в конечном счете означавшего войну, хотя в это никто не хотел верить.

В тот день в соборе Святого Креста собралась вся Варшава. Билинская сказала потом Алеку, что это был последний раут «старой» Варшавы. Но это ей только так казалось. На рауте было много молодежи из школ и консерваторий, так что «сливки» Варшавы терялись под сводом огромного собора, заполненного толпой. На хорах исполняли совершенно неподходящую музыку. Мальский, стоявший неподалеку от катафалка и почти не видный из-за цветов, возложенных у гроба, кипел от ярости и то и дело дергал плечом.

– Как это можно! – восклицал он чуть не вслух. – Они должны, просто обязаны исполнить lento quasi una canzona!

За ним стояла крохотная особа в трауре. Это была старая Гданская. Виктор ее тоже недавно скончался.

– Какой это был музыкант! – произнесла она громко, когда Артур повернулся к ней. Но Мальский только махнул рукой, призывая ее к тишине.

За год, пока тело Эдгара лежало в Ментонской часовне, успел умереть старый Шиллер, так что семью на похоронах представляли только мать и Эльжбета.

Была еще кузина Казя, скорбно покачивающая головой.

Три женщины в глубоком трауре сидели на стульях, выдвинутых к катафалку. Вообще-то стульев у катафалка стояло много, но никто не решался присоединиться к родственникам. Только Оля, утомленная за последние дни домашними заботами (Антек уходил в армию) и теперь как будто заново переживая смерть Эдгара, пристроилась сбоку. Всю службу она сидела выпрямившись, не сдерживая бегущих по щекам слез. Сыновья ее, высокие и стройные, по-цыгански смуглые, стояли неподалеку и, заметив какую-нибудь известную личность, подталкивали друг друга локтем.

На первой скамье слева, с самого края, сидела Марыся Билинская. Она тоже была в черном, только с букетиком фиалок на шляпке. Первая скамья справа была оставлена для представителей правительства, на ней сидел кто-то из министерства вероисповеданий и из министерства просвещения, а когда месса уже началась, туда прошел Казимеж Спыхала в черном пальто и с котелком в руке. Билинская, место которой находилось прямо против него, внимательно посмотрела на Спыхалу. Тот бесстрастно поклонился, она же милостиво ответила легким кивком. Все заметили это.

Алек стоял позади матери, так что видел ее точеный профиль, шляпу с вуалью и фиалки. Во время службы мать достала из мешочка толстый молитвенник, оправленный в слоновую кость и фиолетовый бархат – в тон букетику на шляпке, – и начала молиться, склонив голову влево. Алека это немного раздражало, и все же он смотрел на мать с нежностью, заметив, что за последнее время она постарела. Холодный поклон матери в сторону Спыхалы Алек ощутил так, как будто перед ним открывалась новая глава его жизни. «Неужели все кончено?» – подумал он.

Вот уже почти год как Алек стал совершеннолетним. И мать полностью передала ему доставшееся от бабки наследство. Он даже не представлял, что наследство это такое большое. Мать за эти несколько лет после смерти княгини Анны, ничего не взяв себе, уплатила долги и приданое графини Казерта и даже еще умножила доходы сына очень осторожным и умелым ведением дел. Алек был поражен.

– Распоряжайся всем графиня Казерта, все выглядело бы иначе, – сказал Шушкевич.

– А почему распоряжаться должна была моя тетка?

– Видите ли, княгиня Анна специально оговорила в завещании, что если княгиня Мария выйдет замуж, то вашей опекуншей становится графиня Казерта, – торжественно пояснил Шушкевич, полновесно выговаривая все титулы.

– Значит, мама не могла даже выйти замуж?

– Могла, но не хотела.

– Но я уже год как совершеннолетний, – сказал Алек.

Шушкевич ничего не ответил, только надул щеки и пошевелил белыми усиками.

Разговор этот происходил несколько дней назад. И теперь Алек внимательно смотрел в лицо молящейся матери. «Итак, вот уже год как она могла выйти за Спыхалу – и не вышла. Значит, это кончилось. Но как?»

Он хотел спросить об этом Шушкевича, но не осмелился. Тот стоял неподалеку от пани Шиллер и Эльжбеты. Шушкевич был занят тем, что наблюдал за своим племянником Адасем Пшебия-Ленцким, который играл здесь роль церемониймейстера и заранее расставлял делегации с венками, молодых учеников консерватории с орденами и негодовал, что до сих пор нет факельщиков. А те, народ искушенный, хорошо знали весь церемониал похорон и в ожидании своего часа держались в закоулках собора. Алек заметил эту игру племянника и дяди и какое-то время просто любовался ею.

«Надо будет их как-нибудь нарисовать», – решил он про себя.

В полушаге справа от Алека стоял Губерт Губе. Они теперь почти не расставались. Губерт выглядел страшно элегантно в каком-то весеннем пальто, сшитом по последней моде, еще неизвестной в Варшаве, и с природными локонами под лорда Байрона. Билинский гордился своим приятелем, ему импонировала его необычная внешность, самостоятельность и все прочие мужские достоинства, которых ему, Алеку, недоставало. Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодья возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда тэкает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь…» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его еще выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор – Злотый.

Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.

«Как все странно переплетается», – подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique Nationale». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым – он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».

К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом о Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала рядом с локонами Губерта.

«Боже ты мой! – подумал Алек. – Да ведь он тоже в академии!»

Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот занимался с другим профессором. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.

Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».

Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.

«А могу ли я назвать Эдгара другом?» – подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на его симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда не симфонию, а квартет, он просто хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что нынче он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и его душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом-то деле я другой». И тут же подумал, что теперь-то Эдгару все равно – даже если он и видит его, Алека.

Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой, надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» – подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! – И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и такая усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами, выходящими на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему даже стало жаль Эдгара.

«Все это ничего, – решил он про себя, – зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».

Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Mappe Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.

 
Pies irae, dies illa
Solvet mundum in favilla [46]46
  День гнева, сей день
  Обратит мир во прах… (лат.)


[Закрыть]
.
 

Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять – тем более. «Пока я живу, – думал он, – я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, и не иначе». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но находилась тут же. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого», – подумал он.

Неподалеку стоял какой-то приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слезы, не всхлипывал и не рыдал, только покачивал головой из стороны в сторону, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет, – казалось, говорил он, – нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время раскачивалась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.

Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, над которым – Януш об этом знал – Эдгар в свое время патронировал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь… Это о ней Эдгар упоминал как-то в Риме. Януш помнил каждое слово Эдгара, сказанное им тогда в Риме. Он не помнил ни того, что говорила Ариадна (какие же были последние слова Ариадны?), ни того, что говорил сам он; одни только слова Эдгара запомнились. Потом они почти не виделись: Януш поехал в Париж, а после засел у себя в Коморове. А здесь вот врачи тем временем прописали Эдгару «юг». Может быть, и впрямь ничего уже нельзя было сделать? Но когда дело касается жизни такого человека, то тут надо сделать все, чтобы продлить ее хоть на неделю… на две… А вдруг у него был еще какой-то музыкальный замысел? Хотя нет, ведь Эдгар уже несколько лет ничего не писал. После «Шехерезады» появились только прелюдии, а потом…

Что же он написал потом? Януш не помнил. Какие-то мелкие вещицы и одну очень значительную… Только он не помнил какую. Вот «Шехерезаду» помнил… Оля – та наверняка скажет ему. Надо спросить ее после похорон.

Оля сидела все так же прямо и напряженно. Это не значило, что она не видела происходящего вокруг. Нет, она чувствовала, что мальчики, стоящие неподалеку, ведут себя недостаточно серьезно для этой обстановки, оттуда до ее слуха то и дело доносился какой-то шепот, и однако она не поворачивала головы. Перед ее глазами тоже происходило что-то совсем неподходящее. Адась Пшебия-Ленцкий, стоя справа, возле самого гроба, то и дело поправлял возложенные венки и раскладывал ленты так, чтобы видны были надписи, либо торжественно принимал запоздалые венки и цветы, которые все подносили и подносили. Чуть поближе к Оле стоял старый Шушкевич, тщетно пытавшийся знаками привлечь к себе внимание племянника. Оля поняла, что Адась только делает вид, будто не замечает знаков Шушкевича, и это показалось ей забавным. Она перестала плакать, перестала слушать музыку.

Потом Оля увидела, что Шушкевич, махнув рукой на приличия, вторгся в пределы ограждающих гроб черных подсвечников, даже запутался не то в лентах, не то в торчащей из венка проволоке и, схватив Адася за руку, наконец-то добился своего: обратил на себя его внимание.

Но этого было мало. Шушкевич, видимо опасаясь, что Адась вновь ускользнет от него, осторожно и незаметно вывел его за руку из-за канделябров и поставил возле себя, тут же, перед Олей. Не выпуская рукав племянника, он нагнулся к его уху и драматическим шепотом произнес:

– Что с тобой? Почему тебя нигде не видно?

На что Адась небрежно ответил:

– Да что вы, дядюшка, нашли тоже место спрашивать. Занят, значит.

– Чем занят?

Адась молча кивнул на катафалк.

– Так ведь не каждый же день похороны. Я тебя уже столько времени не видал.

Молодой Ленцкий пожал плечами.

– Женишься, говорят?

– Ну, не у гроба же… – начал Адась.

В этот момент какой-то растерянный юнец принес венок в два раза больше его самого и стал сбоку, не зная, что с ним делать. Адась Пшебия-Ленцкий тут же подскочил к нему, забрал у мальчишки венок, повелительно кивнул ему головой, чтобы тот помог поставить его. Совершив все эти действия, он отшпилил свернутую лиловую ленту и развернул ее, лаская шелковистый муар. На ленте виднелась надпись золотыми буквами: «Великому учителю – музыкальная школа имени Владислава Желенского».

Адась читал и перечитывал эту надпись, точно какой-то любопытнейший папирус; к Шушкевичу, оставшемуся возле Оли, он так и не вернулся. В этот момент на хорах раздались чудесные звуки. Оля перестала обращать внимание на то, что происходит перед нею.

Квартет («Интересно, с Дубиской или нет…» – подумала она) начал исполнять lento quasi una canzona, которого все так ждали. Одновременно это означало, что служба кончилась и наступила столь тягостная всегда пауза между мессой и отпеванием. Уловив это, погребальных дел мастера покинули свои закоулки, откуда их доселе безуспешно пытался вытянуть Адась Пшебия-Ленцкий. В то время как с хоров доносились нежные фразы романса, красивые и невыразимо сладостные, факельщики протиснулись сквозь толпу и постепенно окружили гроб, точно черные птицы, готовые по знаку неведомого вожака ухватиться за венки и металлические ручки гроба.

По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим – над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невыразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.

Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Тот был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да он и не слушал эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал он и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком. Бек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хоть как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:

– Вам нельзя занимать такой высокий пост в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.

Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и даже перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, красненькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно вытекало, что они абсолютно не понимают друг друга. Спыхала овладел собой, сделал бесстрастное лицо и бросил вокруг взгляд. Слева от него, совсем рядом, стояли два высоких, одинаково одетых черноволосых мальчика, а несколько поодаль, с краю на одном из стульев пустого ряда сидела Оля.

Спыхала пригляделся к ее прямой, напряженной фигуре и заметил слезы, катившиеся из ее глаз.

«Как она тогда пела это «Verborgenheit», – подумал он мимолетно. И тут же мысль его вернулась к английским гарантиям.

Оля, слушая lento quasi una canzona, думала не об Эдгаре, а о своих сыновьях. Она помнила, что в последнем письме к Эдгару описывала их (в Ментону она ему уже не писала и потом очень об этом жалела). А ведь Эдгару неинтересно было знать о ее сыновьях. Но она писала ему как другу – и вот теперь уже некому будет писать. Ни о сыновьях, ни вообще.

Оля размышляла, почему она так тревожится о сыновьях. Антека призывали в армию, послезавтра он уезжает. Но ведь войны не будет. Будет чудесное лето, они поедут в Пустые Лонки. И почему Франек не хочет, чтобы они ехали к морю? А они, оба ее сына? Ведь им ничто не грозит, и нечего из-за них тревожиться. Чахотку они не схватят, как бедный Эдгар. Такие крепкие, высокие, черные и довольно плохо воспитанные – что так огорчало покойную тетю Михасю. (Мысленно Оля называла мать так же, как и мальчики, – «тетя Михася».) Не оглядываясь, она чувствовала, что они тут, за ней, и уже знала, как они будут за обедом рассказывать о похоронах «дяди Эдгара». Этот несносный Антек наверняка будет смеяться над фиалками на шляпе Марыси Билинской и над ее набожной миной. Анджей будет только довольно посмеиваться, как он это умеет. Мальчики ненавидят Марысю Билинскую. А почему?

А тут еще измена, которую по отношению к ним совершил Губи-Губи, перенеся всю свою дружбу и любовь на сына Марыси. Мальчики были возмущены, узнав, будто он сказал кому-то, что Антек с Анджеем для него малолетки. Антек многозначительно подчеркивал: «Ну ясно, что мы для него малолетки», – и как-то странно смотрел на Анджея. Оля абсолютно не понимала, в чем тут делю, а ведь что-то же тут есть… Она не понимала всех этих распрей и того, зачем нужно отбивать у кого-то друзей. «Почему он не может дружить и с Алеком и с ними? – спрашивала она. – И почему я о них так тревожусь?»

Музыка стихла, началась панихида. Только сейчас Оля заметила, что Ройская очутилась возле пани Шиллер и помогла той встать, когда вышел ксендз в облачении. Ксендз быстро отслужил панихиду, прислуживал ему какой-то старый органист с ужасным голосом. Потом ксендз обратился к присутствующим со словами: «Помолимся за блаженной памяти душу Эдгара-Михала, вознесем «Отче наш» и «Вечный покой»… И тут только все узнали, что вторым именем Эдгара было Михал. Даже Эльжбета об этом не знала.

Черные вороны накинулись на катафалк. С невероятной ловкостью они убрали, где надо, большие подсвечники, задув по дороге пламя, похватали венки, расставили людей, которые должны были их нести, сняли, покряхтывая, железную, приколоченную к гробу табличку с именем и взялись за распятие, стоящее в изголовье. Адась Пшебия-Ленцкий снял с гроба большой букет алых роз. И тут разыгралась маленькая сценка. Эльжбета, увидев этот букет, кивнула Адасю, но тот не понял, в чем дело. Потом все же подошел к ней, держа цветы в охапке. Эльжбета попыталась отломить один цветок, но это ей никакие удавалось, она даже укололась, а стебель все не поддавался. Адась, желая ей помочь, вытащил из бокового кармана перочинный нож, за ножом потянулся шнурок, застрявший между лезвиями, а шнурок выдернул из кармана большой револьвер, который со стуком упал на ковер к ногам Ленцкого. Молодой человек, красный, как мак, нагнулся за револьвером и, придерживая одной рукой букет, быстро сунул оружие в задний карман. Эльжбета потянула за цветок и нечаянно выдернула букет из руки Адася, теперь упал и букет. Адам поднял его, отрезал надломленный цветок и подал его Эльжбете. Эльжбета откинула с лица вуаль и, вся в черном, двинулась вперед с этим красным цветком в руке. Когда она подняла вуаль, стало видно, что она очень бледная, не накрашенная и что вообще постарела. Вышла она прямо к Спыхале, который из-за недостатка времени не мог идти на кладбище и здесь выразил ей свое соболезнование от имени министерства иностранных дел. Эльжбета подняла на него глаза и посмотрела поверх красной розы, явно не узнавая его. Какое-то мгновение Спыхале казалось, что Эльжбета только делает вид, будто не узнает его, и все же ему пришлось назвать себя.

– Я Спыхала.

– Вы знали его, – прошептала Эльжбета. – Какой это был человек!

Спыхала произнес традиционную формулу соболезнования.

Тем временем гроб, тройной и, видимо, очень тяжелый, поднялся и, покачиваясь, поплыл над головами собравшихся, несомый черными факельщиками, которым «для формы» помогал кое-кто из коллег Эдгара и из варшавских музыкантов. Ксендз, негромко затянув: «In paradiso deducant te angeli» [47]47
  В рай возведут тебя ангелы (лат.).


[Закрыть]
, быстро прошел по красному ковру вперед и уже поджидал у главного входа, где над его головой сверкал серебряный крест. За гробом шла пани Шиллер, поддерживаемая, вопреки принятым правилам, Ройской. С другой стороны подстроился Шушкевич, приосанившись и не в такт семеня своими маленькими ножками. За ними шла Эльжбета – одна, какая-то маленькая, вся в трауре, ступала по красному сукну с красной розой в руке, с поднятой головой, точно вслушиваясь в музыку, одной только ей слышимую. Всем было очевидно, что она играет последнюю сцену из «Сумерек богов», что следует за носилками, на которых несут Зигфрида, – и, чтобы не портить ей эффекта, никто не взял ее под руку.

Оля, оказавшаяся неподалеку, с явным удивлением поглядела на старую женщину с красной розой, ведущую себя так, точно она на сцене. И сразу вспомнила звучный голос Эльжбеты, когда та пела «Verborgenheit», показывая ей тот скачок на кварту. «Какая это была изумительная женщина!» – подумала Оля.

Слыхала думал о том же и вспоминал ту же самую песню, звучание которой как следует не помнил, зато она связывалась у него с жарой, оживленным движением… и войной. И думая так о давней сцене у рояля там, в Одессе, он встретил вдруг взгляд Оли. И молча поклонился ей.

За Эльжбетой, как и перед гробом, плыли пурпурные розы, сирень и ирисы. С цветами сейчас было легко – самая пора. Цветы покрывали все. Толпа двинулась вперед. И тут Гданская вновь очутилась возле Мальского.

– Виктор так любил его, – сказала она.

Мальский не выдержал.

– Да вы понимаете! – почти закричал он, хотя и старался говорить шепотом, и остановился, уставившись на траурные вуали Гданской, так что на минуту даже задержал движение всей процессии. – Да вы понимаете?! Это был наш величайший композитор за последние сто лет! Гений! А вы говорите, что ваш Виктор его любил!

Гданская развела руками.

– Зачем так кричать? Гений, не гений, а только он же не сын мне!

– У вас нет ни на грош такта, – сказал Мальский, стараясь отстраниться от Гданской, что ему на время удалось.

Но когда, уже на Повонзках, гроб Эдгара вдвигали в каменную дыру, Мальский разразился пискливым плачем и, шаря вокруг в поисках какой-либо поддержки, почувствовал узкие плечики и обнимающие его маленькие ручки. И он досыта наплакался на груди доброй мамы Гданской и даже вместе с нею вернулся после похорон в Лодзь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю