Текст книги "Хвала и слава. Том 2"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)
Проводы Антека в армию прошли очень весело. Братья попросили родителей не ездить на вокзал. С матерью Антек простился дома, с отцом – в кондитерской. Зато на Гданскай вокзал соизволили явиться Губи-Губи о Алеком в обществе двух актрис – Баси Будной и Марыси Татарской. Бася была нынче большой знаменитостью – исполняла песенки в кабаре, и, когда она явилась на вокзал в темно-синем костюме и без шляпы, все на нее оглядывались, так как вся Варшава ее знала. Марыся занимала положение более скромное, она играла в театре «Кот и привет», который, несмотря на свой литературный престиж, последнее время переживал некоторый упадок. Вычерувна старилась и исходила злостью, а Горбаль окончательно спился, и никогда нельзя было знать, явится ли он на спектакль. Томящийся дублер каждый вечер задавался вопросом: гримироваться ему или нет?
Алек крутился сейчас возле театра, добившись снисходительного расположения Малика, которому помогал в мастерской. У него же он рисовал в академии, где Малик недавно получил кафедру театральной декорации. Стареющие актрисы молодели в обществе юнцов: Алек обладал злополучным титулом и аристократическими связями, Губерт же – немалыми деньгами.
На вокзале было людно и вообще весело. Много молодых людей, так же как Антек, уезжали по призыву в армию. Мобилизацию еще не проводили, а только выборочно призывали отдельные специальности. Антек, помимо того, что он учился на медицинском, считался еще радиотелеграфистом и вообще связистом, так что его призывали куда-то в Острув Мазовецкий, под Ломжу, к самой границе с Восточной Пруссией… В этом направлении уезжали все, а что значилось в их бесплатных проездных литерах – являлось тайной, и Антек с многозначительной миной «умалчивал об этом».
Появление двух актрис слегка смутило молодых Голомбеков. Антек был одет, как для вылазки в Татры, а Анджей – в шортах, с голыми, загорелыми и очень волосатыми ногами – выглядел чуть ли не шестнадцатилетним юнцом. Здороваясь с Басей и Марысей, он даже зарделся. Губерт со своими кудрями производил такое впечатление, будто явился сюда прямо с маскарада. Впрочем, и он и особенно Бася, всегда уверенная в себе, тут же придали всей этой встрече характер веселого сборища, чего-то несерьезного, вроде весеннего карнавала. Бася смеялась и напевала песенки, а когда кто-то из едущих в вагоне третьего класса, возле которого они стояли, заиграл на губной гармошке, она подхватила Антека и пустилась танцевать, ведя его за партнера. Антек покраснел и выглядел при этом таким милым, что Марыся не выдержала.
– Жалко, если нашего солдатика убьют! – крикнула она Басе.
Бася прервала этот свой необычный танец, подняла голову и, не выпуская Антека, всмотрелась в его загорелое красивое лицо.
– Не убьют, – сказала она, – войны же не будет! И вдруг посерьезнела. Отцепила от костюма громадную белую гвоздику и вручила ее Антеку.
– Что это, больше у вас и цветов нет для солдат? – спросил Губерт.
– Нет. А откуда нам взять?
– Ну, коли так, придется, Петр, за цветами в город съездить.
Петр стоял рядом и с улыбкой поглядывал на своего Губерта.
– Успеете за десять минут в город и обратно?
– А почему нет? – ответил шофер.
– Тогда вот вам. Букет цветов в ближайшем цветочном магазине. Какие будут – розы, гвоздики… Только мигом, через двенадцать минут поезд уходит.
Петр помчался, как мальчишка, с трудом продираясь через толпу.
Бася выпустила Антека.
Парень, игравший на губной гармошке, высунулся в окно.
– Что это вы, барышня, не танцуете, я же так хорошо играю!
– Людям не нравится, – заколебалась Бася.
– Война – это дело серьезное, – добавила Марыся.
– Хо! – сказал парень с губной гармошкой. – А мы что? «Или мы не фу ты, ну ты, не одеты, не обуты?!» – И снова принялся наигрывать на своей гармошке лихой краковяк.
Антек с Анджеем стояли, неуверенно переглядываясь.
– А ты, Губерт, не идешь в армию?
– У меня еще срок не вышел. А вот почему нашего Александра не берут за манишку? – сказал Губерт. – Что это за чудо? А? Не пойму…
– У меня освобождение, – серьезно сказал Алек и хлопнул себя по груди, по бумажнику, точно собираясь предъявить документ.
– Наверно, благодаря… – начала было Бася, но вовремя прикусила язык и так и не произнесла имени, которое оказалось бы здесь неуместным.
Воспользовавшись минутной паузой, Анджей приблизился к Антеку.
– Пиши, Антек, – сказал он самым басовитым голосом, на какой только был способен; это всегда свидетельствовало о том, что он взволнован.
Антек вдруг взял его под руку и отвел в сторону.
– Слушай, Ендрек, – он всегда называл его так, – попрощайся за меня с отцом. Ты знаешь, в магазине… столько было народу… Я даже не поцеловал…
– Руку? – спросил Анджей.
– Какое там руку… Вообще не поцеловал его. Передай ему… Скажи, что мне очень неприятно.
– А как я ему это скажу?
– Как это – как? Очень просто, вот так и скажи…
– Ты уж лучше напиши ему.
– Как это напиши? Разве можно о таких вещах писать…
– Родителям?
– Да, конечно, тебе-то что, ты всегда был любимчиком.
– Брось, Антек, не дури.
В этот момент вернулся Петр с огромным снопом розовой гвоздики.
– Боже, как быстро! – воскликнула Марыся.
– Тут, на Муранове, рядом магазин, – сказал Петр. – Всю гвоздику забрал.
Бася схватила цветы и принялась раздавать их уезжающим. Изо всех окон вагона, возле которого они стояли, потянулись руки.
– Да ведь вам же не в армию идти! – крикнула Бася, когда какая-то толстая баба тоже потянулась за цветком.
– А тебе жалко? Дай и ей цветок, – сказал Губерт. – Начнется война – там не разберешься, кто солдат, а кто нет…
Баба засмеялась. Лицо у нее было широкое, толстое.
– А что, из меня воин хоть куда! – крикнула она. Бася дала ей три гвоздики.
– А мне, барышня, а мне? – кричал тот, что с губной гармошкой. – Дайте и мне!
– Я же вам уже дала три гвоздики! – возмутилась Бася и стрельнула в него глазами. Очень уж красивый малый и нахальный.
– Товарищи отняли, каждому от вас на память цветочек иметь интересно.
– Попрошу садиться! – закричал кондуктор.
Антек вскочил на ступеньку.
Бася махала ему оставшимися цветами. Губерт, вдруг расчувствовавшись, жал ему руку. Марыся кричала:
– Возвращайся с победой!
Алек был такого громадного роста, что, заслонив собой и Антека и остальных, размахивал рукой над головами стоящих на перроне. Видно было, как Антек поискал взглядом Анджея, но не нашел его. Брат стоял в стороне, позади всех. Поезд двигался медленно, изо всех окон махали руками. В некоторых виднелась розовая гвоздика. Анджей увидел Антека только тогда, когда поезд отошел уже довольно далеко. Он вдруг почувствовал в горле комок и быстро, ни с кем не простившись и не дождавшись, пока поезд исчезнет за мостом, вышел из вокзала, вскочил на ходу в трамвай и поехал домой.
Алек и Губерт оглянулись, когда его уже не было.
– Убежал, – сказал Петр.
– Странный мальчик, – сказала Марыся Татарская. Ей очень понравилась стройная, мальчишеская фигура Анджея.
Молодые люди завезли дам в театр, где шла генеральная репетиция «Электры» Гофмансталя, а потом вернулись к Губерту на Гурношлензскую.
Губерт вел диковиннейший образ жизни. Алек буквально не выходил из его квартиры с того дня, как явился туда со страшным известием. Тогда именно Губерт решил про себя: «Не сдамся!» – и, стиснув зубы, с утра до вечера занимался либо делами, либо развлечениями. Ничего подобного Алек еще не видел. Да что там Алек, сам старый Шушкевич, не раз наблюдавший, как делали карьеру молодые люди и по-стариковски скептически относившийся к этому, и тот не мог понять, как это все удается Губерту.
Губерт добился по суду досрочного введения его в права, так как не мог рассчитывать ни на какую опеку. Ни близких, ни дальних родственников у него не было. И вот в восемнадцать лет он стал полноправным хозяином всего унаследованного имущества, совладельцем завода «Капсюль» и членом командитного товарищества, что было сопряжено с огромной ответственностью. К тому же с момента смерти отца он повел борьбу со Злотым. К счастью, благодаря хорошим отношениям с Петром – с самого детства – он знал, что говорят на фабрике, знал, каково отношение рабочих к Злотому, как пан Северин правит на Таргувке и вообще куда ветер дует. Как бы то ни было, он ничуть не испугался угроз Злотого и его страшного слова «бельгийцы». Тут же после вступления в права наследования он съездил в Бельгию, заключил соглашение с «Fabrique Nationale» (правда, в ходе этих переговоров его слегка надули) и после полугодового участия в заседаниях правления общества и фабрики довел Злотого до того, что тот хватался за голову при одном упоминании имени Губерта.
– Ой, что я имею от этого щенка, что я от него имею! – говорил Злотый жене, но официально против политики Губерта возразить не мог, так как она была направлена на оздоровление финансового положения предприятия.
Бронек смекнул, что отец не любит, когда при нем говорят о молодом Губе, и беспрестанно касался этой темы за обедом (за ужином его никогда не бывало), упорно рассказывая о дружбе Алека Билинского с Губертом.
– Ну что ты все о своих князьях, – говорила сыну Злотая. – Князья – они могут рисовать, – многозначительно добавляла она. – У них есть деньги!
Бронек с улыбкой смотрел на мать.
– А евреи, значит, не могут рисовать! – говорил он и целовал матери руку. – Ну почему ты, мама, не носишь парик? Я бы куда больше любил тебя в парике…
– Перестань! Ешь давай! – обрывал его Злотый.
Вообще-то Бронек очень любил мать. Только ему нравилось над нею подшучивать. А у нее, бедняжки, и впрямь слезы выступали на глазах каждый раз, когда ей приходилось говорить соседке или знакомой, что ее сын учится на художника. Бронек сделал несколько очень хороших рисунков головы матери. И сделал их с большой любовью. Но мать только грустно вздыхала.
– Похоже, похоже. Только фотография еще больше похожа. Ну и что ты со всего того будешь иметь?
Губерт приглядывал за Злотым, не устраивает ли тот махинаций за его спиной. Но, разумеется, опыта у него было еще маловато. Злотый сам собирался сейчас за границу, и Губерт побаивался этой поездки. Именно об этом зашел разговор, когда друзья очутились в огромной пустой квартире Губерта и когда жена Петра, единственная женщина в доме, подала им обед.
– Мне кажется, – сказал Алек, – что тебе не справиться со Злотым. Прежде всего ты мыслишь gentlemenlike [48]48
По-джентльменски (англ.).
[Закрыть] и никогда не сможешь уловить, на что направлена его дьявольская мысль.
– Ты же знаешь, что он в моих руках.
– Каким образом?
– Он поставлял оружие в Испанию.
Алек рассмеялся.
– Для правительства это не тайна. Даже моя мама могла бы на этот счет кое-что рассказать. И даже дядя Януш.
– Ну, во всяком случае, он меня боится.
– Я тебе советую, пока время есть, продай свой пай в том и другом предприятии…
– Предположим. А кто купит?
– Как это кто? Злотый! Он только и мечтает об этом.
– Ты знаешь, неудобно.
– А я тебе говорю – продай. Хорошо, я куплю у тебя паи и в товариществе и в «Капсюле»… А потом продам их Злотому.
– Но ведь он какие-нибудь гроши предложит.
– Тебе, но не мне. Сейчас спросим Адася, смог бы я иметь… Ну во сколько ты примерно это оцениваешь?
– Ох, много!
– Два миллиона?
– Нет, меньше, гораздо меньше.
– Миллион двести?
– Ну, что-нибудь в этом роде… Надо будет у Шушкевича спросить. Да что ты в самом деле так загорелся?
– Я? Нет, я правда хотел бы тебе помочь и прежде всего избавить тебя от всех этих финансовых махинаций. Будет у тебя Роточня. Сможешь расплатиться с долгами по наследству и хозяйничай себе. Ведь Роточня – это же, кажется, великолепное имение.
– Приедешь этим летом – посмотришь.
– Шушкевич все мое имущество держит в бумагах. Ну, договорились? Я звоню.
Алек подошел к телефону. Жена Петра возмутилась.
– Пан князь, обед же простынет.
Но Билинский уже набрал номер.
– Алло, это ты, Адась? Что? Это ты? Обедаешь? И я обедаю. Послушай, я хотел бы узнать, сколько я могу сейчас выручить, продав бумаги… Что? Упали в цене, говоришь?.. Так, ясно, наполовину упали… Но продать-то всегда можно. Так ведь? Что это ты такой… не в себе… не выспался, что ли? Дело в том, что мне понадобится сразу большая сумма. Зачем? Хочу купить фабрику. Ты не смейся, в самом деле. Значит, на бумагах крест. Ну, узнай. Завтра… Хорошо, хорошо… Узнай, можно ли будет получить… Ну что-то там миллион с лишним… Конечно, много. А ты думаешь, пятьдесят процентов паев в одной из самых больших варшавских фабрик – это мало? Какая фабрика? А вот это тебя пока не касается. Узнай завтра на бирже и дяде завтра скажи. Дядя со стула грохнется… Да уж это точно, грохнется… Но это, наверно, не самое страшное… Будь здоров, да, да, будь здоров. До свиданья. Завтра позвоню, да, в это же время… около двух…
Алек небрежно положил трубку и вернулся к столу. Губерт покатывался со смеху.
– Ох, как я люблю, Алек, когда ты разыгрываешь из себя этакого энергичного, выдающегося деятеля. Кто бы мог подумать…
Алек грустно улыбнулся.
– И ты не веришь в мою энергию? А мне кажется, что она у меня есть. Вернее, даже не энергия, а выдержка. У меня есть терпение… а это очень много.
– Возможно. Это лучше, чем моя манера по каждому случаю лезть из кожи вон. А к чему это? – задумался вдруг Губерт.
– Вот я и говорю: зачем все это?
– Сам не знаю. Чтобы доказать отцу, что я вовсе не размазня, за какую он меня считал. Только, к сожалению, у меня нет никакой уверенности, что отец меня видит… и видит, что я не размазня…
– Ты любил отца?
– Ты же хорошо знаешь. У меня абсолютно никого нет на свете. Он был единственным родным мне человеком. Так уж как-то сложилось, что ж поделаешь. И именно это для меня самое тяжкое. Как он мог? Неужели не подумал, что оставляет меня совершенно одного? Эта записка: «Раз уж я ни на что не гожусь…» И то, что в этой записке не было ни одного слова, ни единой буковки обо мне. Где лежала эта записка?
– Я же столько раз об этом говорил. Рядом с ним лежала, на скамейке…
– Я вот все время думаю. Может быть, он не дописал? Может, он хотел еще что-то добавить? Написать… «Губерт…»
Алек посмотрел на друга.
– Не надо, Губерт, что уж там…
– Разумеется, это ерунда, убивать себя только потому, что ты спугнул глухаря, только потому, что уже не слышишь!.. Не можешь охотиться на глухарей – ступай на кабанов… Проще простого. Мне кажется, что глухарь, которого он спугнул, был только последней каплей, переполнившей чашу. В отце вечно заметна была какая-то горечь, скупость, что-то такое, что ссорило его с жизнью… Он со всеми был не в ладах… Марыся Татарская говорила…
– Ты расспрашивал ее об отце?
– А почему бы нет? Да она и не скрывала от меня их отношений. О, я уже давно знал об этом. Петр мне рассказал. Петр – он ведь очень заботился о моем воспитании… Ну что ж… Если уж…
– Ну и что Марыся?
– Я очень жалею, что отец не женился на ней. Была бы у меня хоть славная мачеха, я мог бы работать для нее…
– Ты бы жил со своей мачехой.
Губерт внимательно посмотрел на Алека.
– А это не так страшно, – сказал он. С минуту оба ели молча.
– Так вот, Марыся мне говорила, – продолжал Губерт, – что отец последнее время был очень грустный и все твердил: «Хватит с меня».
Алек положил руку на ладонь Губерта и внимательно посмотрел на него.
– Ты же столько раз рассказывал мне об этом, так зачем сейчас опять вспоминать? Что прошло, то быльем поросло, уж скоро год с тех пор… За это время столько изменилось.
Губерт задумался. Никто не узнал бы в нем сейчас веселого, самоуверенного Губерта.
– Я вот думаю, что это очень страшно – лишать себя жизни. И что надо очень желать смерти…
– Это похороны Эдгара тебя так настроили. И за каким чертом надо ходить на похороны!
– Да, да, вот и я себя спрашивал, зачем потащился туда. Скорей всего ради Антека с Анджеем. А вернее говоря, ради пани Оли Голомбековой. Она единственная женщина, в которую я мог бы влюбиться…
– Вот-вот. А ты все время вспоминаешь ту историю. Больше же все равно ничего не разузнаешь.
– Нет, – согласился Губерт. Но через минуту снова начал:
– Люди же стреляются по разным причинам. И я хотел бы знать…
В эту минуту послышался телефонный звонок. Алек остался один над чашкой с остатками черного кофе. Он смотрел в окно на майские деревья в саду сейма и все еще думал об Эдгаре. Так трудно было свыкнуться с мыслью, что его уже нет, и так тяжело сознаваться в том, что ты мистифицировал его. А может быть, и не мистифицировал? Может быть, действительно из тебя получился этакий меланхолический салонный шаркун? Может быть, тебя действительно больше интересовал новый фрак и обед в итальянском посольстве, чем…
Губерт вернулся.
– Ну, что там?
– Бася звонила. Смотрела репетицию «Электры». Страшно уговаривала, чтобы мы сходили. Вычерувна, говорит, великолепна…
– Это какая же «Электра»? – спросил Алек.
– Гофмансталя. Этакая немецкая Электра. Надо будет сходить. Завтра у тебя время есть?
– Конечно. Можем сходить. А Бася будет?
– Нет, Бася сегодня на премьере.
– Ara. A декорации – Малика?
– Ты же сам помогал ему рисовать.
– Не для «Электры». То был «Мастер и подмастерье».
– Так их же дают в один вечер.
– Странное сочетание.
– Это что-то вроде бенефиса Вычерувны. Она всю жизнь Электру играла – вот и теперь захотела. Только сейчас бенефисов не устраивают, так ей потихоньку отвалят всю выручку за завтрашний спектакль. Ну а Горбаль играет в «Мастере и подмастерье».
– Откуда ты все знаешь?
– Так ведь это же ты должен все знать. Чудак, право. Ты же работаешь в театре.
– Работаю, работаю… Одно название, что работаю. Возле Малика околачиваюсь.
– Не знаю, как там возле Малика, а уж возле Марыси Татарской – это точно.
– Хороша, чертовка, – задумчиво сказал Алек.
– Не так чтобы очень, – насмешливо улыбнулся Губерт.
– Губерт, ты мне изменяешь! – закричал в ответ на эту усмешку Алек.
– Ну, уж никак не я, – зашелся от смеха Губерт. – Изменять тебе может только Марыся.
– Ах ты шельма! – закричал Алек, принимаясь по-боксерски тузить катающегося по дивану Губерта.
– Ой, не надо, пусти! – смеялся Губерт. – Я только что пообедал, это вредно.
– Вот я тебе пущу! Ты же знаешь, что я люблю ее.
– Тоже мне любовь! – презрительно скривил губы Губерт.
Алек опрокинул его на диван и принялся молотить кулаками. В эту минуту снова зазвонил телефон.
– Одуреть можно от этих звонков! – сказал Губерт, вставая с дивана.
Он взял трубку, сказал «Алло!» и тут же отложил ее.
– Шушкевич спрашивает, нет ли тут тебя.
Алек прошел в переднюю, взял трубку из рук друга, но не успел произнести: «Да, это я», как тут же уронил ее на столик и с ужасом взглянул на Губерта.
– Боже ты мой, – тихо сказал он. – Адась Пшебия-Ленцкий застрелился.
IIIТеатральный зал, где ставился спектакль – не то бенефис, не то юбилей Галины Вычер, – был удивительно неудобный. Кроме всего прочего, здесь были скрипучие кресла и тишина устанавливалась только тогда, когда публика застывала, вся обратись в слух. Как только внимание зрителей ослабевало, зал скрипел, как несмазанная дверь. Но в тот миг, когда свет погас и вот-вот должен был подняться занавес, в зале воцарилась глубокая тишина. Молодые люди сидели вместе: Алек, Губерт и Бронек Злотый. Еще минуту назад они, затаив дыхание, слушали рассказ Алека о самоубийстве Адася. Пшебия-Ленцкий застрелился сразу же после разговора по телефону с Алеком. Разумеется, виной всему были деньги Билинского, которыми Адам по поручению Шушкевича распоряжался совершенно свободно. Точно Алек пока ничего не знал, но был уверен, что остался нищим.
– И ради этого моя мать так старалась, чтобы этот хлыщ…
Шушкевич появился на Брацкой бледный, чуть живой и впервые в жизни не знал, что сказать княгине Марии и Алеку. Алеку было страшно жаль этого – теперь уже старика – Шушкевича, который все твердил одно и то же:
– Я же ему сказал, чтобы он пришел ко мне, я же ему сказал…
Княгиня была в ярости. Твердая, суровая, она осыпала несчастного Шушкевича градом упреков. Сыну пришлось сдерживать ее:
– Ну мама… Да мама же…
– Что ты заладил – мама, мама! Ты нужды не испытал и не знаешь, что это такое. А я просто понятия не имею, что теперь будет.
Старый Шушкевич все доставал какие-то бумажки и карандашики, раскладывал их на столе, принимался что-то подсчитывать, но у него все терялось – и мысли, и карандаш, и, наконец, бумага. Алек придержал его за руку.
– Да успокойтесь же, дорогой пан Вацлав. Все как-нибудь уладится.
– Я, видит бог, все отдам, все, что у меня есть, отдам, – бормотал старик, глядя на княгиню собачьими глазами.
– Вы в своем уме? Вы же сами знаете, какое состояние было у моего сына, – отрезала Марыся и, достав из сумочки какие-то бумаги, надела очки в черной оправе и принялась подсчитывать…
Все это Алек и описал своим друзьям.
– Ох, это было ужасно, просто ужасно.
– Ну и чем все кончилось? – спросил Бронек.
Но в эту минуту как раз погас свет и зазвучал гонг.
Они замолчали. Алек ожидал эффекта, который должны были произвести декорации Малика. Бронек называл его «старой песочницей» и многого от него не ожидал. Для Губерта самым приятным в спектакле был этот вот момент, когда в зале стало совсем темно, прозвучал первый удар гонга и когда между первым и вторым ударом наступила минута тишины и ожидания, ожидания, которое всегда приносит некоторое разочарование, потому что видишь вдруг на сцене хорошо знакомых людей, которые только притворяются, будто они совсем другие и не имеют ничего общего с сидящими в зале зрителями. А ведь ему-то известно, что в первой же сцене появится Марыся Татарская, которую он великолепно представлял у себя в постели и совершенно не мог вообразить в роли арголидской царевны, дочери Агамемнона и Клитемнестры – полупримитивной, полурафинированной особы. Он даже слегка усмехался при одной мысли, что увидит старую Вычерувну, представляющую молодую греческую девушку, и рядом Марысю, которая прикроет свою великолепную грудь уродливым «хитоном» или как он там называется.
Сцена понемногу осветилась, оставаясь, впрочем, еще довольно темной, и начался чисто «служебный» диалог – так везде и всегда начинаются трагедии. Служанки, собравшиеся у колодца, непринужденным варшавским говорком рассказывали, как страдает бедная Электра, как плохо к ней относится Клитемнестра и что «придет, придет еще к нам Орест».
И вот неожиданно из тени появилась Электра-Вычерувна. Весь зал всколыхнулся, все кресла враз скрипнули, и наступила мертвая тишина. Никто, собственно, не понял, в чем дело, но при появлении этой старой женщины с гривой собственных волос, спадающих на лоб и свисающих сзади до пояса, женщины, которая даже никак не пыталась скрыть своей старости, у всех замерло сердце. Все поняли, что на сцене что-то происходит. А она, неловко ступая своими большими ногами и по сути дела ничего не видя перед собой из-за невероятной близорукости, из-за темноты на сцене и из-за того, что ступала она не по деревянным подмосткам театрика на Повислье, а по каменным ступеням дворца в Аргосе, вышла на просцениум и сделала легкое, быстрое движение левой рукой вниз, движение, которое вдруг превратило всех этих актерок в настоящих греческих служанок. Электра повелевала им убраться, и они тут же безмолвно исчезли. И вот тут-то Губерт с удивлением заметил, что у колодца осталась одна-единственная девушка и что этой прекрасной, чистой, удивленно взирающей на главную героиню девушкой была Марыся Татарская.
После долгой паузы Электра произнесла первые слова голосом низким и таким обычным, как будто спрашивала у сестры, который час. И от этих первых слов по валу вновь разнесся легкий скрип. Губерт кинул взгляд на друзей и на других зрителей, сидящих в том же ряду, – все подались вперед, как будто хотели ответить Электре: только что пробило восемь, ведь представление началось.
Но тут начала говорить и Хрисофемида. Губерт не верил своим ушам. Обычно Марыся была довольно вульгарна и время от времени без всякого повода устраивала скандалы. Тогда он говорил ей: «Как ты можешь быть актрисой с таким тусклым голосом и с таким варшавским выговором!» А тут слова покатились, как жемчуг. Губерт видел, как Хрисофемида зачарованно смотрит на Электру. Как отвечает ей, глубоко уверенная, что перед нею не та актерка, которую за глаза зовут «стервувна» и которой за пятьдесят лет («Это только одних високосных», – как говаривал Керубин Колышко), а действительно несчастная дочь Агамемнона, решившая отомстить за смерть отца.
Когда Галина Вычерувна открыла рот, когда после первого вопроса последовали еще и еще, публика забыла о возрасте и внешности актрисы. Ее огромные темные глаза сверкали из-под растрепанных волос, и огромные ладони взлетали вверх из рваных рукавов рубища. Все впивали эти слова, так же как и слова Хрисофемиды, которая вдруг предстала по-неземному прекрасным, эфирным созданием. И когда в какой-то момент диалога Электра взяла сестру на колени и в этой позе Скорбящей Матери стала рассказывать о залитом кровью теле Агамемнона, об убитом отце, Губерт нашарил руку сидящего рядом Бронека и крепко стиснул ее.
Но Хрисофемида не хотела убивать мать. А потом появилась Клитемнестра. Эта предстала в полном наборе царских побрякушек, звеня золотыми цепочками, которые ниспадали с ее рук, полязгивали у пояса и у ног. И по сравнению с нею Электра вновь показалась – пусть и в лохмотьях – настоящей царицей. Губерт и Алек держались за руки, чувствуя, как их полностью захватило действие трагедии. Они абсолютно не сознавали, что с ними происходит, а Электра говорила, бунтовала, проклинала – она была просто великолепна. Подавшись к сцене, они пожирали глазами эту необычайную личность, которая что-то являла собой, что-то делала, вызывала на сцене какое-то действие, по сути дела им недоступное, выходящее за пределы их понимания.
Но этот небывалый трепет будила в них не одна великая актриса. Старая-престарая сказка из «Орестеи», о которой они что-то там слышали еще в школе, подействовала сейчас на них своим неотразимым архаическим очарованием. Какой-то забытый и вместе с тем вечно живой мир открылся перед ними величественной декорацией с огромной перспективой в глубине в тот момент, когда сцена осветилась. Неизменность человеческой природы, которая в тех же самых формах любит и ненавидит вот уже тысячи лет и не знает, куда заведет ее эта любовь и эта ненависть, человечество, стремящееся к справедливости и не умеющее постичь ее, – вот что по-настоящему потрясло мальчиков, которые еще минуту назад рассуждали о самых обычных, повседневных делах.
Чувство времени утратилось. Только порою по залу проносился легкий трепет и скрип злополучных кресел. Люди старались не дышать. И вдруг пришла весть, что Орест мертв. Губерт вздрогнул, как при сообщении о самоубийстве Адася.
– Не может быть, – прошептал он про себя.
А Вычерувна уже выкапывала из-под камня меч. Справа, на просцениуме, припала она к земле, как волчица, как зверь, и рыла, рыла когтями землю, отворачивала камень, чтобы добыть этот кровавый меч отмщения… Левой рукой она отбрасывала волосы, падавшие на глаза, и жест этот, казалось бы, такой повседневный, каким она обычно подносила к губам рюмку водки, приобретал здесь совсем другое значение, говорил о чем-то совсем ином, становился жестом, присущим только театру.
Потом появился Орест. Алек не видел, Збышек ли это или Метек. Орест – и все. Впрочем, Алек не смотрел на него, он видел только сверкающий огонь глаз и изумительную, девичью, неожиданно чистую улыбку Вычерувны, с которой та встречала Ореста. И с той же самой чистотой, незамутненной чистотой, подала она ему, когда настало время, вырытый из-под алтаря меч и приказала убить. И, как нетерпеливый зверь, ждала крови, которая должна была пролиться после приговора.
А потом раздался этот ужасный крик за сценой, вызвавший несколько приглушенных возгласов в зале. Электра припала к земле и вдруг стала подниматься, она вырастала, делалась все выше, губы ее расплывались в блаженной улыбке, а она все подымалась, словно собираясь улететь, и вдруг начала танцевать вокруг алтаря. Она сделала всего три шага, но Губерт готов был поклясться, что слышит музыку сопровождения; шаги были ритмичные, танцевальные, исступленные. Черты ее просветлели от торжествующей улыбки. Справедливость восторжествовала! И Электра рухнула как подкошенная. Конец.
С минуту длилось молчание. Потом взорвались аплодисменты. Но юноши не аплодировали; пригвожденные к креслам, они сидели и молчали.
Бронек взглянул на часы:
– Час с четвертью шло. Я даже и не заметил.
– За кулисы пойдем? – спросил Губерт у Алека.
– Зачем?
– К Марысе.
– Нет, не пойду. И знаешь что, мне не хочется оставаться на «Мастера и подмастерье». И что им в голову пришло вместе такое ставить!
– Горбаль же играет.
– И чудесно. Посмотрю его в другой раз. Пошли, пройдемся.
– Куда?
– Бронек, ты идешь?
– Давайте перекусим где-нибудь. Сейчас везде свободно, – сказал Алек. – А потом прогуляемся.
– Идет. После такой встряски надо прийти в себя.
– Да, встряска основательная, – сказал Бронек, когда они вышли на улицу.
Ночь была теплая и лунная. В воздухе висела какая-то голубоватая дымка. Друзья шли сначала Повисльем, а потом в гору – Тамкой, и небо над ними было звездное, лунное – удивительно банальное и удивительно неестественное.
– Только я бы на месте Малика дал другой горизонт, – сказал Алек.
– Со звездами? – спросил Бронек.
– А ты знаешь, может быть, и со звездами, – усмехнулся Билинский.
Ресторан Симона был в это время почти пуст. Зеленоватые залы сверкали белизной накрахмаленных скатертей.
Друзья устроились в самой глубине за продолговатым столом, так что все трое сели рядом, и выжидательно переглянулись.
– Вы не смейтесь, – сказал вдруг Бронек своим бархатистым, удивительным басом (говорил он всегда так, словно сдерживал улыбку), – вы не смейтесь, но я впервые сижу в этом ресторане. И вообще я никогда не бывал в ресторанах, так что не знаю, как себя вести. И, что самое главное, у меня ни гроша, и платить придется вам.
– Ну и что? – как всегда нарочито громко воскликнул Губерт, тряхнув своими байроновскими локонами. – Алек за нас заплатит. Последний ужин последнего из рода Билинских.
Алек добродушно улыбнулся.
– Можете есть – пока еще хватит.
– И пить? – спросил Губерт.
– Нет. Только есть. Ну, еще куда ни шло – пиво.
Тут подошел официант.
– Я мяса не ем, – серьезно сказал Бронек.
– Вот тебе раз! Тогда что же? Овощи?
– Есть спаржа, – сказал официант.
– Ну, значит, спаржу. Ладно? – спросил Алек, видя, что Бронек просто умирает от застенчивости.
– Ладно.
Официант помчался к кухне, не забыв перед этим поставить на стол графинчики водки со льда.