Текст книги "Хвала и слава. Том 2"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
Алек Эдгару:
Варшава, 12 марта 1938 года
Мой дорогой!
Давно уже собирался написать тебе, но вечно что-нибудь мешало, до того я теперь занят. Наконец-то я сломил сопротивление мамы, и она разрешила мне посещать лекции в академии. Пока что, разумеется, вольнослушателем, так как сейчас середина года. С одной стороны, это для меня безумная радость, а с другой, как ты сам догадываешься, – большое разочарование. Ты хорошо знаешь, как я всегда мечтал о школе изящных искусств, но, несмотря на это, мне казалось, что я уже что-то умею, что мои рисунки, которые ты снисходительно хвалил, что-то выражают, что-то несут в себе. А тут – начинать с «натуры», сносить замечания коллег и придирки преподавателя, который сам хороший и смелый художник, но от меня требует классической точности. Все это гнетет меня, и я стискиваю зубы. Виду не подаю и, возвращаясь домой, рисую для себя, но вижу теперь, что все это дилетантство, и просто не знаю, как быть дальше. Я много думаю над этим, но ты хорошо знаешь, что подобные размышления ни к чему не приводят. Мама сейчас не в очень хорошем настроении, по утрам ходит в церковь, и я вижу ее только вечером за обедом. Казимеж Спыхала получил предложение поехать послом в Копенгаген, но отказался, отчего мама, кажется, расстроилась. Она любит повторять, что разбила жизнь и карьеру Казимежу, но никаких выводов из этого не делает. Ради собственного удовольствия я записался на курсы бокса к Карбовскому. Ты даже не поверишь, как мне это на пользу – повозиться с грушей или с самим Карбовским. Он еще очень молод, особенно когда разденется, а седые волосы даже красят его. Домой прихожу с ноющими мускулами, зато сплю как убитый и за завтраком съедаю четыре яйца всмятку и груду ветчины. Ройская прислала Текле из Пустых Лонк чудесных полотков, и Текла, разумеется, никому их не дает, все бережет для меня. За первым завтраком она всегда сидит подле меня и со слезами в любящем взоре следит, как я уминаю все, что стоит на столе. В начале апреля я собираюсь ехать в Полесье на глухарей, но уже сейчас думаю выбраться к Генрику на вальдшнепов. Дело даже не в охоте, просто хочется побыть на природе. Ты же представляешь, как я люблю эти первые весенние дни, особенно в Полесье, эти тучи птиц и первые листья. Недавно я нарисовал стаю уток в небе – старался дать как можно больше воздуха, но, кажется, не получилось. Мама говорит, что утки превосходные и что так и тянет прицелиться в них из дробовика. А еще я набросал – эскизов двадцать – Карбовского в боксерских позах. Лучшего натурщика трудно найти, так как у нас в академии позируют какие-то рахитичные псевдоатлеты, которые страшно уродливо выглядели бы на картине. И ничего нельзя подвести под это – никакого значения. А с Карбовским в любом рисунке что-то есть, что-то значительное и неуловимое, что-то, что видишь у Мантенъи или у Гиза. Но ты, конечно, не думай, что я сравниваю себя с Мантенъей, просто я говорю о том, чего хотел бы добиться, если бы, конечно, удалось. Больше всего пугает меня бессилие художника и еще когда в твоей картине нет того, что больше всего хотелось выразить. Мне вот недостает техники, поэтому хочется рисовать и рисовать. Генрик обручился с той, помнишь, маленькой Потоцкой, и свадьба должна быть в июне у них в деревне. Думаю, что меня пригласят, только не знаю, поеду ли, так как мама считает, что новый фрак мне еще не нужен. А старый уже вытерся на швах, как спортивная куртка. В Варшаве собираются строить крытый теннисный корт. Не знаю, откуда они возьмут на это денег. Интересно, будет ли он такой же красивый, как в Стокгольме, где играет король Густав. Между прочим, кузен Генрика женился на княжне Евгении Грецкой. Особа очень милая и, кажется, хорошенькая, только хромая, и так же, как у кузена, у нее какая-то примесь еврейской крови. В маминых кругах это величайшая сенсация. Вот и мне мечтают найти какую-то необычайную жену – только я один об этом не мечтаю, а пока что хочу рисовать и рисовать. Думаю привезти кучу рисунков из Полесья, хотелось бы послать тебе что-нибудь удачное. Недавно в филармонии исполняли твою симфонию, но я не мог быть, так как пришлось с мамой идти на обед в итальянское посольство. Впрочем, там было довольно мило, встретил Олю Голомбекову с мужем! Как видишь, итальянцы довольно своеобразно подбирают общество. Был и Спыхала и после обеда беседовал с Олей… On revient toujours… [30]30
Все в жизни повторяется… (франц.)
[Закрыть]Что слышно у тебя? Пишешь что-нибудь? Думаю, что мягкий воздух Ривьеры пойдет тебе на пользу. Мама, узнав, что я тебе пишу, передает тебе сердечный привет и справляется о твоем здоровье. В апреле она думает поехать за границу, только еще не знает куда – во Флоренцию или на Ривьеру. Наверно, где-нибудь встретитесь. Мне же из-за академии, а также из-за охоты придется сидеть в Польше. Может быть, осенью поеду в Тироль на оленей.
А пока сердечно обнимаю тебя и прошу писать.
Yours truly [31]31
Твой (англ.).
[Закрыть]Алек Билинский
P. S. В воскресенье был у дяди Януша в Комарове. Боюсь, что он совсем тронулся и что ему уже ничто не поможет. Кроме фольварка, его ничто не интересует. Похоже, что ему очень тяжело. Обещал тебе написать. Говорил страшно высокопарно. Не понимаю.
Эдгар с улыбкой положил письмо на камин. По радио как раз исполняли какую-то сентиментальную мелодию, и он подумал, что Алек, верно, с удовольствием бы станцевал это танго с одной из своих приятельниц по академии, не заботясь ни о чем, кроме того, чтобы костюм не был вытерт на швах. И еще: он так редко бывал подолгу в Варшаве, а от этого письма пахнуло такой атмосферой определенных варшавских кругов, что Эдгар сразу перенесся в атмосферу салонов и гостиных Марыси Билинской на Брацкой, в этот старый особняк, сохранивший весь церемониал и уклад усадьбы, – в особняк, заслоненный каменным домом, доход с которого был основным источником существования княгини Билинской и Алека. Эдгар даже улыбнулся при этих воспоминаниях: к Алеку он всегда относился так, как будто тот был его сыном. С Билинской, правда, он познакомился, когда Алек уже появился на свет, но его всегда тянуло к мальчику, и он не мог сдержать чувств, которые питал к нему. Эдгар вспомнил, что, когда они вместе ходили на концерты и в театр, Алек умно реагировал на все, что видел и слышал, но всегда чуточку презрительно относился к обществу актеров или танцоров, считая их голытьбой. Поэтому он слегка стыдился, когда Эдгар здоровался с знакомыми артистами, и бычился, если какая-нибудь танцовщица целовала его в щеку или в голову. Ганечка (та самая танцовщица, которая исполняла восточный танец в «Твардовском», на минуту восхитив Эдгара, и которая потом надоела ему и долго еще была ему в тягость), эта Ганечка всегда целовала Алека в щеку – «в мордочку», как она говорила, похлопав его по щеке своей большой белой рукой, и Эдгар ревновал – не к Ганечке, а к Алеку. Он хотел любить его как сына! Теперь он улыбнулся, отложив письмо. «Мог бы мой сын быть таким? А почему бы и нет? Способность серьезного отношения к жизни вырождается, мой отец был инженером, я композитор, а мой сын мог бы, как Алек, быть совсем легкомысленным, без царя в голове. Художественные способности у него есть – это несомненно, но какое воспитание! Марыся Билинская была и осталась неисправимой!» Он улыбнулся – и вновь перед глазами потянулась вереница пейзажей и домов, где он встречался с Алеком и Янушем. «Боюсь, что он окончательно тронулся». Януш был единственным человеком, которого Эдгар хотел бы сейчас увидеть. Неужели единственным?
VЭдгар Янушу:
Ментона, 19 марта 1938 года
Дорогой Януш!
Вот и пишу тебе. Получил письмо от Алека, который сообщает, что навестил тебя в Комарове и что будто бы ты собираешься написать мне. Однако за все время моего пребывания в Ментоне я не получил от тебя ни одного письма, это значит – уже около месяца. Наконец, так и не дождавшись от тебя вестей, я решил написать сам, и по довольно серьезному поводу. Собственно говоря, я хотел бы предупредить кого-нибудь на родине, кого-нибудь из близких, что дела мои плохи, что я с каждым днем теряю силы и ясно осознаю это. С постели не встаю, иногда только в пижаме перебираюсь на диван и так и провожу время в каком-то полусне. Ресторанных блюд есть почти не могу, так как пищевод уже отказывает. Видимо, хотя врач об этом не говорит, это протянется не более двух-трех недель, может быть, месяц. Разумеется, все, чем я располагаю, достанется Элъжбете – авторские права, вещи, книги и пр. Очень немного. Но я бы хотел – и уведомляю тебя об этом, – чтобы кое-какие памятные вещицы – запонки, булавки для галстуков, кольцо с изумрудом, лежащее в сейфе ссудо-сберегательной кассы в Варшаве, – получил Алек Билинский, твой племянник. Не хочу скрывать от тебя, что уношу на тот свет довольно невеселые воспоминания о мире земном, и если бы не такие создания, как твоя сестра, то и вообще жить бы не стоило. Алек мог бы быть моим сыном, и мне нравится думать о нем как о сыне. Таким бы он мог быть: легкомысленным, снобом, культурным, но малосодержательным человеком, и таким бы я его, вероятно, любил, больше того, просто обожал бы, будь он моим сыном…
21 марта
Прервал позавчера письмо и уже не мог за него сесть вчера, до того я немощен. Кроме того, у меня ужасно ослабла воля. Чтобы решиться на что-то, мне нужны неимоверные усилия, приходится преодолевать тысячи препон. Я прибегаю к самым различным фокусам и фортелям, прежде чем взять наконец перо в руки. И не столько физическая болезнь, сколько именно это и угнетает меня. Разумеется, о том, чтобы творить, не может быть и речи: я, правда, захватил с собой кое-какие тексты, но никак не могу ни проникнуться чуждым мне настроением, ни принудить себя сочинить хотя бы пару тактов. А ведь я так хотел бы написать еще одну песню, нечто такое, что явилось бы прощанием и утверждением этого прекрасного, несмотря ни на что, мира; хотя бы пару тактов, но сильных. Что поделаешь, очевидно, я уже не напишу, не выражу того невыразимого, чем до краев полна в эту минуту моя душа и что не хочет и не может пролиться слезой. Ты знаешь, Спыхала как-то мне сказал, что вся моя музыка «выдуманная», и теперь издалека, как будто уже с другого берега, я начинаю подозревать, что, несмотря на всю примитивность его мышления, Спыхала был прав или, вернее, случайно оказался прав. Самым большим недостатком моей музыки является то, что она «выдуманная». То, что она не возникла непосредственно из земли. Впрочем, я даже не ведаю, из какой земли она могла бы возникнуть. Из приодесской степи? Из романтического пейзажа Оденберга? Из виноградников Прованса? Ведь не из польской же земли, которой я даже не знал? Я вот все читаю «Фауста» и представляю себе, как злился бы бедняга отец, узнав, что я неразлучен с Гете, папа, который так не любил обнаруживать в себе или во мне какие-нибудь немецкие черты. А я вот как раз сейчас неожиданно осознал, как много во мне этих черт. Особенно это проявляется в том, что я верю в метафизическую ценность искусства. Правда, это старомодно и считается косностью, но что ж поделать – верю. Во что-то ведь надо верить. Правда?
Что же касается всего моего творчества, то я не способен сам дать ему оценку. Какое оно? Чего оно стоит? Один только квартет ре минор…
Алек мне писал, что в Варшаве исполняли мою симфонию, но они (Марыся) не могли на нее пойти, так как были приглашены на обед в итальянское посольство. Что это значит – «моя симфония»? Очевидно, «концерт для струнных инструментов». Иного просто быть не может, но Фительберг мне ничего не писал о том, что они его готовят.
* * *
Сажусь за письмо снова после перерыва в несколько дней; как прервал его, так и не мог опять засесть, хотя ничто и не мешало. Даже гулять не выходил, а весна становится все чудеснее. Забавный юнец, здешний слуга при пансионате, Жозеф, ежедневно рассказывает мне о своей любви. Хотя любовных увлечений у него множество, мне кажется, что весь он живет одной только любовью, подобно Керубино из «Свадьбы Фигаро». В моей отчаянной ситуации (а она отчаянная) рассказы Жозефа приносят большое облегчение. Прежде всего я ощутил, что где-то помимо меня существует любовь – чувство куда более сильное и волнующее, чем все те чувства, которые я когда-либо пережил. И то, что все продолжает существовать, хотя я умираю, наполняет меня бодростью перед последним шагом, который придется сделать через минуту и который надо сделать со всем человеческим достоинством, на какое только я способен.
Все становится теперь относительным, дорогой мой Януш. Ты не поверишь, что недавно я со слезами на глазах слушал танцы из ((Вальпургиевой ночи» Гуно, так как это напомнило мне те времена, когда я с папой ходил в Одессе в оперу. А ведь я всю жизнь не выносил Гуно. Вот так же и с любовью. Вероятно, я всю жизнь называл любовью совсем не то, что Жозеф… Или мне только так казалось? Ну почему я по-настоящему не полюбил твою сестру? Ведь если бы все, что я чувствовал, было настоящим, я не был бы сейчас таким одиноким. Неужели все наши чувства – это только «как будто» чувства? Как ты считаешь?
Вот прошло еще несколько часов, и новые мысли проплыли у меня в сознании. Иногда у меня такое впечатление, что все плывет… плывет… и ничто не хочет задержаться ни, на минуту – и, собственно говоря, мне и не хочется ни одну из этих минут задерживать, все они одинаково пустые, ни одной из них не хочется сказать: «Verweile doch, du bist so schön!» [32]32
Остановись, мгновенье, ты прекрасно! (нем.).
[Закрыть] Хотел что-то еще написать о Марысе… но уже не помню что. Наверняка ничего плохого. Разве только о себе что-нибудь плохое. И даже не плохое, а нечто странное. Так вот, мне кажется, что с течением лет я приукрашиваю эту любовь, внушаю сам себе, что я любил ее больше, чем это было на самом деле. Надо же придать какой-то смысл существованию. Вот и внушаем себе, что была в жизни большая любовь…А теперь еще раз об Алеке. Когда я последний раз был в Варшаве (тебя тогда не было, ты был в Испании), я очень подружился с ним, больше, чем раньше, когда я его, совсем еще крохотного, водил в оперу. Теперь это мужчина в полном смысле, красивый, хотя красота его какая-то заурядная. Через неделю-две жду сюда Эльжбету. Писал ее муж, так как у нее после приезда из Нью-Йорка в Лондон нет времени даже на то, чтобы написать хотя бы два слова. К сожалению, подозреваю, что теперь ей уже приходится бороться за свою славу – наносить визиты, устраивать приемы: на арену выходят те, что моложе и лучше (хотя может ли быть певица лучше, чем Эльжуня когда-то, помнишь?), а она не хочет уступить место. Все еще поет, кажется, снова имела большой успех, исполняя Джильду и Виолетту в Ковент-Гарден. Пела она и в Альберт-холле, но зал не был полон.
Так вот, Януш, поторопись с ответом, потому что он может меня уже не застать. Даже одна эта мысль забавна: перестать быть! Как это так! Ну и что! Ну так и что из этого? – как говаривал Юзек Райский…
До свиданья, жму твою руку.
Эдгар
Януш Эдгару.
Комаров, 29 марта 1938 года
Дорогой Эдгар!
Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш, климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта… Вот опять потянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда и подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии и что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне кажется, что если бы ты не писал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, – для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшке и что простота твоя так относится к простоте Монюшки, как простота Пуленка к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшке – абсолютно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и европеизме твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там как-то сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать, – создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод и ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами… О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую этого беднягу Алека, который был у меня недавно, Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он этой своей Академией изящных искусств. Казимеж Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека и облечен полным доверием министра. Вместе проводят бессонные ночи. А что отгоняет сон от глаз Бека – легко можешь догадаться. Признаюсь тебе, что и я куда больше беспокоюсь, чем кто-либо из наших, но ты же знаешь, я ипохондрик. Спыхала, как всегда, верен моей сестре, и я даже не удивляюсь теперь этому: оба как мумии закоснели в своих «предрассудках», и уже трудно под слоем румян, пудры и подкладочного волоса нащупать в них живых людей. Хочется встряхнуть их, крикнуть им в уши что-нибудь страшное, но боюсь, что кто-то может меня заменить в этом деле. Приходится довольствоваться этим благим желанием, потому что вдруг да и накличешь волка из леса, а дьявола из пекла. Видишь теперь, как складывается моя повседневная канительная жизнь – вот я и изгнал из нее поэзию. Все, чем я жил и хотел жить в молодости, рухнуло, оказалось игрой, не стоящей свеч, бедная моя Ариадна научила меня больше, чем все книги в мире, не исключая той, что лежит у изголовья моей одинокой постели здесь, на фольварке. Отрешиться от жизни – это значит победить ее и, может быть, даже овладеть ею заново. Думаю, что мы еще увидимся, ведь мне же только исполнилось copoк!
Родной, дорогой мой! На днях в Варшаве будут исполнять твой квартет ре минор, ты пишешь, что у тебя есть радио, послушай эту передачу, и непременно из Варшавы, ведь особый смысл приобретает твой квартет, когда он исполняется у нас, когда исполняем его мы. Это голос твоей земли.
Твой
Януш Мышинский