Текст книги "Хвала и слава. Том 2"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)
Письмо это не вызвало в Эдгаре иронии и не наполнило его покоем, как письмо Алека. Он был уверен, что Януш написал все это с какой-то скрытой целью. С каждым днем, отделявшим письмо от времени его написания, содержание его приобретало для Эдгара все новый и новый смысл. А перечитывал он его ежедневно, как молитву, ведь больше и заняться-то было нечем. Но так как любое усилие доставляло ему теперь мучения, то читал он лишь по кусочку: утром, днем и вечером. Читая, Эдгар старался разгадать, что Януш скрыл между строчками и особенно что означала фраза о закоснелости Марыси и Казимежа. Фразе этой он невольно придавал иное значение… Временами, когда сознание прояснялось, Эдгар соображал, что в письме ничего не скрывается, что Януш написал только то, что котел написать, и не следует ничего здесь выискивать между строк. Это были лишь размышления Януша об Эдгаре – размышления уже по ту сторону великой грани, которая может разделить их в любой момент и по сути дела уже разделяет сейчас. Януш еще целиком погружен в мирскую суету с ее делами и мыслями, которые кажутся ему оторванными от жизни и о которых только Эдгар знает, насколько они срослись с жизнью. Для Януша, несмотря ни на что, существует и погода, и ее влияние на хозяйство, и воспоминания об Испании, и обед, и прошлое, в котором представала конкретная, реальная Ариадна, в то время как для Эдгара все это сливалось в бессмысленное переплетение чего-то творящегося за какой-то стеной. А за стеной, прозрачной, но мучительно холодной, была Ривьера, где наконец распогодилось и где щедро распускались цветы; за стеной Жозеф рассказывал о своих женщинах («и ведь не о любви он говорит; faire l'amour [33]33
Любить (франц.) – здесь: в значении любви чувственной, плотской.
[Закрыть] означает что-то совсем другое», – думал Эдгар); из-за стены ежедневно приходил врач с вопросом: «Comment ça va»? [34]34
Ну, как дела? (франц.).
[Закрыть] – и, предписав переменить уколы или принимать другие порошки, уходил, хотя Эдгар все время питал крупицу, тень тени надежды, что врач скажет, будто находит некоторое улучшение; но врач этого не говорил и уходил за прозрачную стену со своим французским лицом, вежливо улыбающимся, а по сути дела глубоко равнодушным; за стеной была жизнь, и только благодаря ручейку радио немного реальной жизни вливалось в эту кошмарную комнату, оклеенную желтой бумагой с ягодками. Только это деяние, эти звуки Эдгар и воспринимал как единственно настоящее, что проникало к нему сквозь заколдованную стеклянную стену молчания и умирания.
И вот как-то, уже в середине апреля, он услышал квартет ре минор. Передавали его не из Варшавы, а из Кракова по всем польским радиостанциям. Эдгара предупредил об этом открыткой давний знакомый – режиссер музыкальных передач польского радио, и, несмотря на то, что теперь все было ему безразлично, он с самого утра все же чувствовал легкое волнение, а термометр, обычно державшийся на 38°, показывал на две черточки выше того, что он уже считал нормальным. Квартета Эдгар не слышал по меньшей мере лет десять, с вечера у Гани Эванс, но тогда он очень устал и ему трудно было сосредоточиться. Французские музыканты старались что-то там извлечь из этого квартета, но им никак не удавалось воспроизвести третью четверть в трио скерцо, которое было написано в стиле мазурки, так же как и в других частях не могли передать самого главного, самой сути произведения. Квартет этот Эдгар писал в Варшаве, в Ловиче, у органиста Яжины, проводя время с Геленой; тема анданте пришла как-то в августовский полдень в Аркадии. Он сидел на опушке парка, на скамье, откуда были видны убранные поля. Копны еще стояли, но рачительные хозяева уже велели распахать землю между ними, и это сочетание осенней, вспаханной земли с летними копнами придавало необычайное обаяние скромному пейзажу. Какая-то девушка шла через эти поля – было не жарко, хотя удивительно ясно, и небо было такое синее-синее, слегка отдающее холодком, и эта девушка в линялой ловичской юбке шла и пела. Пела она совсем не то, что возникло у него в голове, но песня эта, простая и монотонная, вызвала какие-то ассоциации, что-то совсем не похожее ни на то, что он слышал в эту минуту, ни на то, что он собирался написать раньше. Тогда его поразила чужеродность этого анданте, даже, пожалуй, банальность его; сразу же по написании оно показалось ему чем-то дешевым, разительно отличающимся от всей остальной его музыки, и в то же время он сознавал, что это его произведение будет одним из самых популярных.
Как только раздались первые аккорды квартета, сердце Эдгара забилось живее и сильнее, он поудобнее устроился на диване и почувствовал в горле принесшую ему облегчение мягкость. Квартет доносился издалека и как-то не совсем воспринимался. Только освоившись постепенно, Эдгар осознал, что это его музыка. Прежде всего музыканты взяли слишком быстрый темп – так, во всяком случае, показалось Эдгару – и тем смазали общий контур произведения. Но по мере того, как они играли, увлекаясь все больше, смычки теплели, и Эдгар, даже не узнавая своего произведения, думал, что играют они очень хорошо. И склонив утомленную голову, он дал волю мыслям; уже не следил за отдельными инструментальными партиями, которые знал так хорошо, не думал о созвучиях, об имитациях, о линеарном контрапункте. Он лишь позволил разным пейзажам свободно проплывать перед ним. Вдруг он увидел зеленый луг под Аркадией и посреди густой травы небольшой «глазок» воды – крохотный, но глубокий пруд, на берегу которого рос густой кипрей, бьющий высоко вверх малиновыми струями. Струйки высоких цветов вздымались, точно пассажи скрипки и альта, а виолончель звучала, как низкая нота черной, но прозрачной воды. А вторая скрипка? Вторая скрипка витала, тихо-тихо касаясь струн, то здесь, то там, точно бирюзовая стрекоза, порхающая над этой черной водой.
Потом зазвучало то самое скерцо с мазуркой в середине. В свое время еще язвили, что мазуркой этой он нарочно подчеркивает приверженность традициям Монюшки, но сам он об этом даже не думал. При чем тут Монюшко? Может быть, по мелодии это скерцо чем-то и напоминает «Пряху» Монюшки, но зато какая разница в гармонизации! Гармония у Монюшки была примитивной, а то, что создавал Эдгар, основывалось главным образом на сложных, изощренных созвучиях, на гармонии, которая так легко отрывалась от вековых канонов и следовала своим, довольно рискованным путем. Он слышал эти аккорды как будто все сразу, сбившиеся в один золотистый клубок, и просто не мог отделить один от другого в этом симультанном восприятии. А тут скерцо расщеплялось на волоконца, на отдельные элементы, на дробные фрагменты, которые как будто замыкались сами в себе. Кусок этот показался ему мозаичным, весь он распадался, словно стекляшки в калейдоскопе, не образуя единого целого. И несмотря на все, этот ритм захватывал его, увлекал, уносил в мир давних лет; припомнился дом органиста в Ловиче, громадная низкая комната с длинным коричневым роялем фирмы «Краль и Зайдлер», в котором забавно выскакивали белые с красным молоточки. Рысек, любимый Рысек, весь залитый солнцем, играл по утрам на этом рояле сонатины Душека. Старый Яжина никак не хотел верить, что Душек чех, и называл его просто «дусик». Ритмы тарантеллы в одной из этих сонатин прорывались изредка в произведениях Эдгара, но запах этой комнаты, запах сырости, нафталина и старых инструментов порою возникал в воспоминаниях так навязчиво и так живо, что у Эдгара сдавливало грудь.
Ну, вот наконец-то и это анданте. Собственно, надпись на рукописи гласила: «Lento assai, quasi una canzona», но для краткости все называли его «анданте». Анданте из квартета Эдгара! Марыся Билинская произносила это как-то подчеркнуто, точно в произведении Эдгара было для нее что-то захватывающее и вместе с тем что-то от mauvais genre [35]35
Дурной тон (франц.).
[Закрыть]. Да и сам Эдгар уже привык к этой терминологии и стал называть эту часть «мое анданте». Теперь его часто исполняли в Польше – только его, без остальных частей квартета. Алек утверждал, что сам слышал, как его играл оркестр Мелодиста в одном из кафе, и удивительного в этом ничего не было. В Женеве на «Quai Mont Blanc» как-то дождливым днем Эдгар сам слышал, как эту lento quasi una canzona исполняли между «Весной» Грига и «Fruhlingsrauschen» Синдинга. И играл ее какой-то «салонный» оркестр…
Так что сейчас Эдгар боялся услышать эти звуки. Но и они донеслись до него в отличном, тонком, камерном звучании, смычки перехватывали друг у друга мелодию, и не было в этом ничего похожего на ту броскость, с какой исполняли это анданте фаготы и кларнеты в женевской трактовке. Эдгар боялся услышать эту песенку, особенно после письма Януша, который обещал, что в ней будет звучать «голос твоей земли», и после своих воспоминаний о полураспаханном поле под Аркадией, которое так отчетливо возникло в памяти, когда он приготовился слушать свою музыку. Он думал, что песенка будет отягощена балластом патриотических чувств или вообще каких-то чувств, которых и в помине не было, когда он сочинял ее. Мелодия возникла сама собой и, с необычайной простотой интонированная Дубиской, прошла через все инструменты так естественно, что Эдгар не успел опомниться, как уже наступила центральная часть, lento. И это было так просто и знакомо Эдгару, что он как будто услышал lento не где-то извне, а в себе, внутри себя, так, как слышал эту часть квартета тогда, когда она не была еще написана, когда он сидел, наполненный ею до краев, под подстриженной шпалерой акаций между парком Аркадии и ловичским полем. И только когда послышались сладкие, хотя и высокие трели и тремоло второй части, в нем что-то дрогнуло. Как раз тут началась другая тема, колышущаяся, ниспадающая после трех высоких нот глубоко-глубоко и легко колеблющаяся, как кувшинки на черной глади пруда, кувшинки, что кружат от погруженного в воду смычка – удочки.
Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что эта упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что эта мелодия как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит куда-то вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия quasi una canzona, но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша – может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду «в эфире» голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно», – подумал он и закрыл глаза. И его мелодия – та самая мелодия из Аркадии – принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.
«Я с вами, с вами», – повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и все больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.
И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал: это не оригинальная мелодия. Разумеется, она пришла ему в голову там, в Аркадии, под влиянием песни девушки, которая шла по свежераспаханному полю, но костяк ее, извив, скачок на кварту вверх – все это из той песни, которую Эльжуня пела в день приезда в Одессу: это была первая фраза «Verborgenheit» Брамса – давно забытой мелодии счастливой, хотя и затаенной любви.
VIIСамочувствие все хуже. Все труднее говорить.
Но в этом море почти абсолютного безразличия к миру и ко всему тому, что происходит в нем, захлестнувшего Эдгара белой теплой волной, еще осталась способность читать. Радио причиняет боль. Обидно за эту музыку, которая ничего не способна выразить… Зато последняя сцена «Фауста» – музыкальная по всей своей концепции – звучит для него точно какой-нибудь квартет или квинтет, самый музыкальный, чистый, какой только можно представить. «Фауста» он читал всегда в одном и тот же издании – это была та самая книжка, которая лежала подле него на пляже в Одессе и которую с такой неприязнью раскрыл тогда Спыхала. Разве что вторую часть Эдгар открывает сейчас куда чаще, чем первую, и многое там только сейчас (то ли не читал, то ли как-то не придавал этому значения раньше) доходит до его сознания.
Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» – думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, – все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, – мысленно произносит Эдгар. – Так и должна была выглядеть» та сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.
Vergönne mich ihn zu belehren,
Noch blendet ihn der neue Tag. —
Komm! Hebe dich zu höhern Sphären!
Wenn er dich ahnet, folgt er nach [36]36
Но свет слепит его без меры:
Дай мне учить его любя!
…За мной в возвышенные сферы
Последуй! Полн любви и веры,
Пойдет он вслед, узнав тебя!
(Здесь и далее отрывки из «Фауста» даются в переводе Н. Холодковского.)
[Закрыть].
В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение – потому что Эдгара интересовало не это, – а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какие-то внутренние перспективы, разгоняющие тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция была слишком вульгарной вещью, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил подтверждение своего извечного streben – стремиться.
Erlösen – старое и малопонятное слово. Erlösen – получить искупление, спастись от чего-то. От жизни? Но жизнь казалась ему в эту «последнюю, пустую, злую минуту» чем-то самым ценным, от чего не нужно спасаться – ее можно только лишиться. И все, чему предстояло миновать, было, как в устах Мефистофеля, уже несуществующим.
Какое там вечное творение, когда все преходяще!
Но ведь он уже замолк – и он знал об этом, – замолк навеки, а чувствовал себя созданным, как Линцей, хотел петь свою песню «с самой высокой башни», страж жизни – не смерти.
Zum sehen geboren
Zum Schauen bestellt,
Den Turme geschworen
Gefällt mir die Welt.
Ich blick’ in die Ferne.
Ich seh in der Näh,
Den Mond und sie Sterne,
Den Wald und das Reh.
So seh ich in allem
Die ewige Zier,
Und wie mir's gefallen,
Gefall’ ich auch mir.
Her glücklichen Augen
Was je ihr gesehn,
Es sei wie es wolle,
Es war doch so schön! [40]40
Страж зоркий, всегдашний,
На вышке стою;
Сроднившийся с башней
Весь мир я люблю.
Вся даль предо мною
Открыта всегда, —
И звезды с луною,
И лес, и стада.
Весь мир с неизменной
Я вижу красой,
Доволен вселенной,
Доволен собой.
Что видел с отрадой
Я в жизни своей, —
Все было усладой
Счастливых очей.
[Закрыть]
Он знал эту песню на память и повторял ее беззвучно, одними губами, причем испытывал особое наслаждение, повторяя последнюю строку с глубоким внутренним упором на слове war: es war doch so schön! То, что прекрасно, то было, миновало.
Но даже и в эти последние минуты он не отказывался от понятия schaffen – творить, творение. Все в поэме Гете, казалось ему, подтверждает то, что он хотел чувствовать, а именно: все, что он создал, – а хотя бы тот же квартет ре минор, хотя бы одну только часть этого квартета, это lento, – преодолеет смерть и останется тут, когда его уже не будет. И мысль о том, что кто-то будет слушать когда-то в будущем эту ловичскую песенку, которая по сути дела была песней Брамса, связанной со счастьем молодости, наполнила его радостью и покоем. Он написал, решившись на это с огромным, почти последним усилием, чтобы ему наиграли на пластинку и прислали сюда это lento quasi una canzona. Он думал, что, слушая это исполнение, он сможет сказать: «Verweile doch, du bist so schön!» И в этот момент обрести вечность… как Фауст.
Но тщательно перечитав окончание второй части «Фауста» и вновь возвращаясь к нему, Эдгар, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что прежде, ожидая обращения Фауста к мгновению: «Verweile doch, du bist so schön!», – он как-то упускал все, что было до этого и чего он или просто не заметил, или – что вероятнее всего – не заметил потому, что не хотел сосредоточиться на сцене с лемурами. И вот теперь он понял эту сцену всю целиком, а когда понял – не мог заснуть до утра. Ослепший Фауст призывает лемуров выполнить дело, которым он осчастливит человечество. И тем самым его труд (выполняемый руками лемуров) не исчезнет на земле в течение долгих эр, эпох, миллионов лет. И это высшая нота, величественнейшая минута его жизни. Но Фауст слеп. Он не видит, что лемуры копают не канал, который должен осчастливить человечество, а небольшую и неглубокую могилу для него, Фауста, распевая при этом песенку шекспировского могильщика.
– говорит Мефистофель так, чтобы Фауст не слышал. А Фауст, не слыша его, произносит свой последний монолог о счастье человечества, задерживает последнее мгновение – «Verweile doch, du bist so schön!» – и умирает. И тут Эдгару пришла в голову потрясающая мысль. Мефистофель произносит свою фразу вовсе не halblaut [42]42
Вполголоса (нем.).
[Закрыть], а почти вслух, и слепой Фауст, может быть, слышит эти слова, только делает вид, что не слышит. Может быть, он и знает, что ему копают могилу, а говорит о вечности своих деяний и о лучезарной истории. «О боже, мы-то думаем, что лемуры увековечивают наши труды, – думал Эдгар той ночью, и мысль эта просто угнетала его, – а они всего-навсего роют нам могилу».
Каким за душу берущим чувством наполнились тогда слова монолога:
Слова эти звучали бронзой под аккомпанемент гигантских работ на благо человечеству, но они наводили смертельный ужас, когда их сопровождали мотыги, роющие могилу.
Засыпая, Эдгар слышал бесполезный стук кирок, которыми били лемуры. Они возводили какое-то здание фальшивой, нехорошей музыки. Железные балки, в которые били орудия страшной орды, предводительствуемой Мефистофелем, громоздились в какие-то дома. «Freiheit… täglich erobern muss», – бормотали лемуры, которые вприскачку и вприпрыжку рыли могилу – серый ров, где предстояло лечь множеству маленьких фаустов – и фаусту, прозываемому Эдгаром. Чеканные строки Гете вздымались над этими могилами, точно леса, стремянки, точно колонны этой математизированной музыки, о которой мечтал Шиллер, и из всех слов второй части «Фауста» вырастала скелетом надпись: «Arbeit macht frei» [44]44
«Труд освобождает» (нем.) – надпись на воротах фашистского лагеря смерти в Освенциме.
[Закрыть].
– Что это значит?! – воскликнул Эдгар и проснулся.
В какой же мере его творчество принадлежит истории? Что Фауст понял в момент смерти? Фауст слышал слова Мефистофеля – и притворялся перед самим собой. Неужели и Эдгар притворяется? Притворяется, будто ощущает всех тех, кто рядом с ним, «в эфире»; будто это не он, Эдгар, – навеки одинокий, один на один с подошедшей к концу жизнью, которая породила никому не нужный труд. Притворяется и знает, что все это самообман. Ничто не существует вечно. Ничто из его трудов не возродится через века. Не выкопают лемуры счастья человечеству. А выкопают только маленькую, тесную, одинокую, сельскую могилу.
VIIIНа другой день приехала из Лондона Эльжбета. Он не видал ее уже полтора года. Поразившись тому, как он изменился, она даже не сумела скрыть волнения. Тем не менее Эдгар улыбнулся и показал на горло: голос уже пропал совсем, и ему пришлось написать ей несколько радостных приветственных слов.
Впрочем, вскоре Эльжбета пришла в себя и теперь говорила не умолкая. Было видно, что она уже старается обеспечить себя на будущее, думает об источнике доходов, как Клео де Мерод или Кавальери. Пока что она открыла в Лондоне магазин с французской парфюмерией, видимо не очень рассчитывая на своего Рубинштейна. Эдгар, подавив улыбкой первое волнение, испуганно смотрел на Эльжуню и со страхом слушал ее рассказы. Он помнил, как тогда, в Одессе, она с живостью болтала о венской опере и о Йерице, теперь она столь же увлеченно делилась с ним всякими нью-йоркскими и лондонскими сплетнями. Но в том, что говорила Эльжбета, не было ни капли былого обаяния. Изменилась Эльжуня. Она не выглядела старой, нет, но старела так, что, не изменяясь внешне, утрачивала красоту. Гимнастика и массаж как-то еще поддерживали ее фигуру, но покрытое румянами лицо изменилось до неузнаваемости, а улыбка, которая раньше непринужденно расцветала на губах, была теперь какая-то искусственная и невольно напоминала все те улыбки, которыми ей приходилось оделять тысячи и тысячи зрителей. Только глаза Эльжбеты, чуть-чуть навыкате, прозрачные, не очень выразительные, но удивительно чистые, были все те же.
Последний раз Эдгар видел ее в Варшаве сравнительно недавно, но сейчас он был так полон прежней Эльжбетой, той, в Одессе, что безжалостно отметил все перемены, происшедшие в ней с того времени. Хотя Эльжбета и следила за своей внешностью и фигурой, она все же любила хорошо поесть; поэтому комната Эдгара, несмотря на то, что у Эльжбеты была своя, в другом конце пансионата, наполнилась апельсинами, бананами, американскими банками с томатным соком, и Жозеф приносил к завтраку и обеду тесно заставленные подносы. Незамедлительно вокруг прославленной певицы поднялась шумиха. Правда, в комнату Эдгара никто не входил, чтобы не тревожить его, но Эльжбету вызывали то и дело. Возвратившись к нему, она как будто бы смущенно, а на самом деле с явной гордостью рассказывала об этих посетителях, всем что-то было нужно от нее. Директор оперы в Монте-Карло добивался, чтобы она хоть один раз спела в «Тоске» или в «Таис», но контракт с Ковент-Гарден запрещал это; кто-то просил выступить в благотворительном концерте с какой-то там целью, но она отказала, сославшись на болезнь брата. Наконец прознали о ее приезде всякие «подруги» – маркизы и графини, рассеянные по всему побережью: в Ницце, Напуле, Монако и Жуан-ле-Пен. Эти приезжали с представительными шоферами, собачками, лакеями, заполняли весь пансионат, и в результате Жозеф во многом лишился своей прелести: он перестал исповедоваться «à monsieur Edgar», стал держаться подобострастнее, а иногда и надменнее. Эдгара все это огорчало, но он уже не вставал с постели, и ему теперь не хватало сил даже на подобного рода огорчения. Было только досадно, когда Эльжбета оставляла его одного и уходила ко всем этим своим гостям и деловым посетителям.
Он тосковал по ней и хотел, чтобы она вернулась в комнату не такой, какой вышла минуту назад, а такой, какой он знал ее раньше, когда в нее был влюблен Юзек Ройский и когда Оля училась у нее петь. А что было бы, если бы Юзек Ройский остался жив? В апреле как раз исполнится ровно двадцать лет с того дня, как он погиб. Будь он сейчас жив, это был бы солидный господин лет около сорока, был бы он одним из мужей Эльжбеты Шиллер, давно бы с нею развелся и хозяйничал бы в своих Пустых Лонках, там, где сейчас в парке стоит его мавзолей, устроенный пани Эвелиной. Но он так навсегда и остался милым, застенчивым юношей в темном «френче», как тогда говорили; навсегда остался мальчиком, влюбленным в Эльжбету. Эдгар пожалел, что сам не умер тогда где-нибудь в Одессе; по крайней мере ушел бы из жизни молодым одаренным композитором, и в надеждах, которые с ним связывали, заключалось бы куда больше, чем в том, что остается после него теперь.
Он еще раз вернулся к услышанному недавно концерту ре минор. Все обычно видят в таком произведении куда больше, чем сам автор. Верно ли это? Разве можно приписывать художнику то, чего он не намеревался сказать? Но ведь тот, кто творит, никогда не знает, что за творение им создано. Так, может быть, это и правда, что в квартете слышится – до чего патетично это выражение Януша – «голос земли»? А может быть, это понятие голоса земли имеет какое-то соответствие в действительности? А вдруг и эти слова Януша что-то выражают?
Почему же не подтвердила этого Эльжбета? Он написал ей: «Давно ли ты слышала мой квартет ре минор?» А она ответила: «Давно!» И на этом их разговор о квартете закончился.
Довольно скоро он свыкся с тем, что Эльжбета часто покидает его комнату, ведь он знал, что она все равно где-то неподалеку и в любой момент может войти и начать свои рассказы. В тот момент, когда ее не было в желтой комнате, она делалась Эдгару ближе и милее, так как он представлял ее былой Эльжуней. Тогда она переставала быть для него стареющей банкиршей из Лондона, забывались ее сплетни, даже теперешнее звучание ее голоса, который с годами немного сел; оставалось в памяти только обаяние ее голубых глаз, когда она взглядывала на него перед началом каждой песни, и высокое, чистое звучание, когда она начинала «Прекрасную мельничиху» или секстет из «Мейстерзингеров». Прежде чем она входила в комнату, еще только заслышав ее шаги в коридоре, Эдгар представлял, что сейчас войдет давняя Эльжбетка в том сером венском костюме с длинной юбкой и длинной баскиной или в огромной черной шляпе с перьями. И когда она входила в комнату, он на миг закрывал глаза, чтобы еще сохранить тот образ, видимый внутренним зрением, и не видеть этой новой сестры, величественной, располневшей, с огромными, как горох, жемчугами, спадающими с пышной груди.
Но прошло еще немного времени, и он свыкся с внешностью новой Эльжуни, и даже именно эта новая внешность стала ему дорога. Присутствие сестры наполняло его счастьем и покоем, хотя он уже был не в состоянии этого выразить. Говорить он не мог, а писать слова, выражающие радость и счастье, теперь казалось ему чем-то в высшей степени неуместным. Разве что во взгляде его, когда он смотрел на снующую по комнате Эльжбету, в какой-то мере отразилось это большое, высочайшее счастье, так как Эльжбета заметила, что глаза его горят, и даже сказала ему об этом. Он улыбнулся и написал в блокноте, служившем им для объяснения: «Потому что смотрю на тебя».
Он и в самом деле понял, что счастье заключается в том, чтобы смотреть на любимое существо; нужно, чтобы тебе было на кого смотреть, и тогда ты будешь счастлив. В том великом последнем покое, который снизошел на него в эти дни, он понял самое главное: что жизнь его не прошла без любви. Понял, что с самых ранних дней, как только помнил себя, он любил Эльжбету и что ради нее сделал все, что он сделал. Поняв это, он захотел и ей объяснить все, что столько лет соединяло их. И написал в блокноте; «Я любил только тебя».
Но Эльжбета, прочитав это, небрежно рассмеялась и сказала:
– Уж будто и правда?
Тот, кто остается жить, не понимает, что тот, кто умирает, уже не шутит, не бросает слов на ветер. Эльжбета не поняла, что в фразе: «Я любил только тебя» – за каждым словом скрывается нечто большое и значительное. Вечером, готовя Эдгару постель и прибирая на его ночном столике, она вырвала этот листок из блокнота и бросила его в корзину. Блокнот с чистым листочком сверху она пристроила возле букета анемонов, привезенного ею в тот день, а на блокнот положила желтый карандаш, как будто поощряя Эдгара написать еще что-нибудь. И даже не поняла, почему Эдгар взглянул на блокнот с такой болью, а на нее – с упреком. Она подумала, что этим взглядом он хочет дать ей понять, что страдает и боится, что она покинет его. А он хотел только сказать: я жил лишь тобой, а ты об этом не знала и не узнаешь. И я не знал, а теперь вот знаю: я жил только тобой и никого больше не любил.
С некоторым усилием над собой Эльжбета поцеловала Эдгара в лоб и пожелала ему спокойной ночи. Лоб был холодный, покрытый мелкими капельками пота. Эльжбета не говорила об этом брату, но каждый вечер, уложив его, уезжала в город. Из Лондона пришел ее роллс-ройс и прибыл красивый, холеный шофер. Ездила она в балет в Монте-Карло, или в казино, или ужинать с какой-нибудь великосветской «подругой». Эдгар догадывался об этом, так как по ночам не спал и слышал иногда, как, тихо шурша гравием, подъезжает к дому огромный автомобиль.
Но в ту ночь это его совсем не беспокоило. Он знал, что она заглянет к нему, вернувшись, войдет в комнату в платье из серебристой парчи и в белой кроличьей шубке. И знал, что притворится спящим.
Но пока ее не было, он все ожидал, когда послышится тихий шум автомобиля за окном, и видел в щель тяжелой шторы белый и неприятный свет – было полнолуние. Он подумал, что уже никогда не оденется, никогда уже не наденет обычного человеческого костюма, и мысль эта показалась ему просто невыносимой. С удовольствием вспомнил он прикосновение холодной ткани дорогой рубашки и мягкую ласку черного сукна смокинга. Вспомнил все движения человека, надевающего белье и одежду, и только теперь понял, сколько во всем этом было от любимой уходящей жизни.
«С этой одеждой так же, как с Ломжей…» – вдруг непонятно почему произнес он про себя. Года два назад он был на концерте в Ломже с одной скрипачкой и Артуром; принимали его там, как обычно принимают артистов в небольшом городке: водили на прогулки, показывали окрестности. И вот он вдруг осознал, что уже никогда не бывать ему в Ломже. Это как-то взволновало его.
Но вот сердце стало ударять все больнее и все медленнее. И переходя от большого к повседневному, от повседневного к самому обычному, он стал размышлять, как же бьется его сердце: ритмично ли? Стал следить за каплями пота, сбегающими по спине: обильнее ли пот, чем вчера в это же время? И наконец: утолит ли голод, который он ощущает, одна мятная таблетка? И сможет ли он ее сосать разбухшим, ноющим и онемевшим ртом?
Капли пота выступали по всему телу, и по мере того, как его охватывало оцепенение вызванного инъекцией искусственного сна, капли эти превращались в ноты и, скатываясь, укладывались в какую-то старую мелодию, может быть, мелодию песни Брамса, а может быть, еще более давней песенки, которую пела Параска, «заквичана у безови» перед красным крыльцом чужого дома в далеком детстве.
И мелодия эта начала звучать в ушах, а потом сплетаться в какие-то осязаемые, серебристые, как будто сотканные из серебристого платья Эльжбеты, пряди. И мелодия, и цвет, и душевное состояние смешались в какой-то белый, сверкающий туман, в котором ему становилось как-то хорошо. Но продолжалось это недолго.