Текст книги "Небо в огне"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Это я, Роек. Не можешь ли ты впустить меня так, чтобы никто не видел? Я должен сказать тебе кое-что важное.
– Иди через ворота к парадному ходу.
Гродзицкий пошел открывать, но прежде заглянул в столовую.
– Зося, – шепнул он, – сейчас ко мне зайдет один знакомый. Ты не входи.
– А ужин?
– Я тогда скажу.
Присвечивая лампой, он проводил Роека в гостиную. С волнением смотрел Гродзицкий на сутулые плечи, на большую лысину в венчике седых волос, на усы, как бы присыпанные пеплом, на всю нескладную фигуру старого нелюдима, который, сняв свое пальтецо, продолжал держать его на руке.
– Положи это куда-нибудь.
Гродзицкому хотелось обнять гостя, но он сдержался; они даже за руку не поздоровались.
– Роек, – сказал Гродзицкий приглушенным голосом. – Вот неожиданность!
– Такие люди, как я, для всех неожиданность.
Гродзицкий слабо усмехнулся: шутка это или жалоба на судьбу? Он не знал, каким языком разговаривает теперь Роек.
Человек, который сидел перед ним и робко оглядывал комнату, был похож на старого трварища лишь чертами лица, и то – как далекий предок на своего потомка. Ноги Роека, обутые в старомодные штиблеты с вечными полосками пыли в изломах кожи, плоско и мертвенно покоились на ковре, и никто бы пе подумал, что когда-то можно было на этих ногах перескочить через ограду Ботанического сада. А Гродзицкому они представились сейчас в том прыжке, и он слышал свой голос: «Ноги себе сломаешь, сумасшедший!» Перегнувшись через ограду, на которой он тогда сидел, он увидал растрепавшиеся темные волосы и черную широкополую шляпу, приветственно качнувшуюся вдали. Еще мгновение, Роек скрылся за углом и с той поры будто в воду канул.
Для Гродзицкого это был последний день университета. Уладив все формальности, засунув в карман пачку бумаг, дававшкх ему право добиваться места референта в наместничестве, он решил выкурить первую в жизни сигару среди осенних гирлянд дикого винограда, которые облачили в королевскую мантию старую, обшарпанную ограду Ботанического сада. Роек уже сидел там и приветствовал его бредовой макаронической речью, где у греческих слов были латинские окончания, – смысл этой речи состоял лишь в том, что она выражала радость существования, которую при всем усердии не сумели подавить скучнейшие, почтенные наставники-филологи. Гродзицкий не помнил ни одной фразы из их тогдашнего разговора – вероятно, там и не было ничего, кроме бессмысленного хохота,– закончившегося этим сумасшедшим прыжком «за счастьем», как крикнул Роек, очутившись на земле по ту сторону ограды.
Гродзицкий молчал, не зная, как поступить: то ли поднять этого человека, как сухой лист, как память о давних, милых сердцу годах, то ли держаться в границах светской случайной встречи. Роек сам разрешил его сомнения.
– Я возвращаюсь с заседания, на котором шла речь в твоем сыне, – сказал он, и взглянул в окно.
– Мне кажется, Теофиль теперь учится гораздо лучше.
– Да. Это сегодня говорили все. Даже Ковальский. Ты, может, не знаешь его, это математик. Старый человек, через два года на пенсию. Он сегодня очень разошелся. Да кто только сегодня не Говорил! Подумай, даже Гамбургер!
Гродзицкий наморщил лоб:
– А, учитель гимнастики.
– Представь себе! – Роек машинально взял папиросу из пододвинутой ему коробки и так же безотчетно прикурил ее от огонька зажигалки, неведомо как и когда вспыхнувшего между пальцами Гродзицкого. Он чувствовал себя все свободней, тайная радость понемногу согревала его. – Представь себе! Гамбургер был когда-то спортсменом, у него даже медали и ленты есть. Он жаловался мне, что ему скучно на наших заседаниях, но Зубжицкий требует, чтобы он присутствовал. Зачем это нужно, никто, не понимает. И вот сегодня даже Гамбургер подал голос. Не думай, что он говорил о твоем мальчике что-нибудь лестное. Он, во всяком случае, не считал это лестным. «Этот ученик – сказал он, – сам себя губит, даже гантелей в руки не возьмет, если его не заставишь. Еще лапту кое-когда поиграет, да и то – глядеть тошно. А стоило бы ему захотеть, какой был бы мужчина!»
– Э, ерунда, – махнул рукой Гродзицкий. – Кто из нас придавал значение гимнастике!
Роек поспешно согласился с ним и, чтобы тем основательней опровергнуть мнение экс-спортсмена, сообщил восторженный отзыв учителя польского языка. Шеремета появился на заседании в форме «сокола», и Роек, подробно описывая его внешность, стал рассуждать о человеческих чудачествах вообще. Гродзицкий внимательно слушал, но воспринимал больше само звучание слов, а не смысл. Голос у Роека был скрипучий, временами прерывался – не мудрено, у него, верно, все внутри одеревенело от постоянного молчания. По рассказам сына, Гродзицкий хорошо знал и мог себе представить повседневный школьный язык филолога, у которого каждое слово было взвешено и сосчитано.
Папироса догорала, Роек притушил ее в пепельнице. Жилет его был усыпан пеплом, но в мозгу мелькала мысль, что он, кажется, ни разу даже не затянулся. От долгой речи в горле у него пересохло, и он внезапно умолк, как будто остановился механизм, испортившийся от неосторожного обращения. Гродзицкий, привыкший ужинать в определенное время, почувствовал голод, но боялся спугнуть гостя. Наконец он положил руку на колено Роека.
_ Знаешь что? Раз для тебя важно сохранить дело в тайне, перейдем на минутку в мою комнату, а тем временем нам тут подадут что-нибудь поесть. Нет, нет, никаких разговоров.
Он взял лампу, втолкнул Роека в свой кабинет, сказал: «Я сейчас», – и вышел в столовую. Когда он вернулся, Роек стоял на том же месте и потирал ладонью лысину. В гостиной кто-то суетился. Мысль о том, что это жена Гродзицкого, наполняла Роека необъяснимым трепетом. Гродзицкий, отмотав шнурок с гвоздя, спустил штору. Да, от этого шнурка зависело, будет ли Роек здесь сегодня или не появится никогда. Если бы штору опустили на полчаса раньше, никакая сила в мире не заставила бы учителя постучать в завешенное окно. Уяснив себе это, Роек ощутил щемящую тоску, – сколько лет уже ходит он по улицам, которые скрещиваются, соединяются, сливаются, чтобы выбросить его, как рыбу из сетей, на порог его дома. Этот оббитый, выщербленный посредине порог мог бы засвидетельствовать, с какой неохотой ступали на него ноги в старомодных штиблетах, которые разнесли по городу в мириадах пылинок изрядную часть сосновой его древесины.
Гродзицкий вынул из коробки на столе две сигары:
– Это мы выкурим после ужина.
Он ходил вокруг гостя с некоторой робостью. Но Роек не нуждался в его опеке. Теперь он прохаживался по комнате, разглядывая картины, но, погруженный в созерцание своих чувств, ничего не видел.
В дверь постучали.
– Готово, – обрадовался Гродзицкий и взял Роека за руку.
В гостиной зажгли висячую лампу и накрыли стол скатертью. Там были сардины, брынза, масло и тонкие, поджаристые холодные зразы – кулинарный секрет пани Гродзицкой, – которые летом обычно брали с собой, отправляясь в город. Гродзицкий принялся мастерить из двух сардинок, брынзы и масла бутерброд, щедро посыпая его паприкой.
– Ты, конечно, можешь есть сардины отдельно, но все же попробуй, как это вкусно.
Он налил в две рюмки домашней вишневки. Роек выпил, соорудил себе толстый бутерброд на ломтике черного хлеба – в тарелке осталась еще одна сардинка, утопавшая в масле. На лице Роека было какое-то тупое изумление, как будто перед ним претворялась в жизни сказка о скатерти-самобранке.
– Хлеб этот ржаной – отличный, не правда ли? – достает нам прислуга, отправляется за ним к Цитадели. Обходится он ей в двадцать четыре геллера и уж точно не знаю во сколько щипков, которые она героически терпит, дожидаясь у казармы. Правда, сдается мне, мы приплачиваем кое-что еще в виде шницелей, которые поедает некий ефрейтор, захаживающий к ней по воскресеньям.
Роек выпил вторую рюмку и продолжал есть молча, ничего не возражая, но и не разделяя веселья хозяина. Он вел себя как бедняк, которому судьба послала возможность утолить голод и который изо всех сил старается помочь судьбе. То и дело его рука с костлявыми, подагрическими пальцами тянулась за хлебом, и Гродзицкий заметил, что ногти у него безобразно обгрызены.
– Не обижайся, – сказал Гродзицкий, – но прошло столько лет… Как тебе живется?
Вилка Роека с кусочком зразы остановилась в воздухе.
– Неважно. – И, немного погодя, прибавил: – Это уж в природе вещей, все идет к худшему. Но ты, возможно, другого мнения?
Гродзицкий не чувствовал за собой права вступать в этот спор.
– Ты женат? – спросил он.
Роек утвердительно кивнул головой.
– А дети есть?
– Был один ребенок. Умер. Теперь ему было бы столько же, сколько твоему сыну.
– Что ж, на то воля провидения… – вздохнул Гродзицкий.
– Моя жизнь не внушила мне высокого мнения о провидении господнем.
Гродзицкий, огорчившись, что расстроил гостя своим любопытством, стал суетиться – подвигал Роеку мясо, хлеб, откупорил еще бутылку пива. Но Роек потерял аппетит. Он засмотрелся в окно, через которое был виден конец Клейновской улицы с горевшим на углу фонарем. Зеленоватый, унылый, холодный свет падал на черно-желтый почтовый ящик, что висел на стене углового дома. Печальные мысли Роека вились вокруг этого предмета, такого будничного и такого для него волнующего, – он смотрел на ящик так, будто видел его впервые в жизни. Он не помнил, когда приподнимал жестяную крышку, чтобы опустить письмо. Да писал ли он вообще когда-нибудь письма? Ведь на свете не было никого, кто ждал бы от него вестей.
– Ты говорил, что должен сообщить мне что-то важное,– напомнил Гродзицкий.
– Да, да.
– Это в связи с сегодняшним заседанием?
Роек потянулся за стаканом, который ему налил Гродзицкий.
– Ты, верно, догадываешься,– сказал он, вытирая салфеткой осевшую на губах пену, – что это заседание было необычным. Законоучитель наш постарался. Ты ксендза Грозда знаешь?
– Только по рассказам Теофиля.
Две глубокие складки, как бы скобки по сторонам рта, еще больше углубились и чуть сдвинулись – на изможденном лице обозначилась слабая усмешка. Гродзицкий даже не заметил бы ее, если бы Роек не сказал:
– Прости, но меня смешит это имя. Помнишь ли ты греческий еще настолько, чтобы понять его значение?
– Ну, разумеется. «Любезный богу». Что тут смешного?
– Именно это и было темой заседания – в какой мере имя твоего сына стало анахронизмом.
Гродзицкий пристально взглянул на гостя. Неужели живецкий портер в смеси со светлым львовским пивом мог оказать столь неожиданное действие на поведение человека?
– Не понимаю, – сказал он.
Роек снова обрел дар речи, утраченный во время еды, и подробно рассказал все, что сообщил ксендз Грозд учителям о своем приключении на Высоком замке.
– Очень жаль, – закончил он, – что нынче не было Коса, у него в эти же часы было в университете заседание. Ксендз ссылался на него. Еще неизвестно, как бы все это представил второй свидетель.
Гродзицкий сидел с опущенной головой и молча перебирал пальцами по столу, как по клавишам.
– Да ты не волнуйся. Как-нибудь все уладится. Твое положение… Сына надворного советника не выгонят так сразу. Впрочем, об этом и речи не было.
– И что же решили? – спросил Гродзицкий не своим голосом.
– Решение вынесли преглупое, на мой взгляд. Пока все держать в тайне, еще с неделю. Тем временем каждый из учителей должен присматриваться к ученикам и, если что-нибудь обнаружит или заметит, доносить директору. Загвоздка-то в том, что Грозд видел и слышал только твоего сына, а там как будто было еще несколько мальчиков. Грозд даже говорил о «целой банде».
– Кто внес такое предложение?
– Грозд. Надо тебе сказать, что остальных эта история не так уж встревожила. Но законоучитель должен делать вид, будто он крайне огорчен.
– Как это – делать вид?
– Ну, видишь ли, если бы он сегодня и вправду поднял большой шум, пришлось бы сразу что-то предпринять. Но он кричал не слишком громко. Видно, и он хочет выиграть время.
– Побойся бога! – воскликнул Гродзицкий. – Да ведь неделя тайной слежки – это для Теофиля погибель. Мальчик, как пить дать, ляпнет какую-нибудь чепуху, и тогда уж спасения не будет!
– Я тоже так подумал, потому пришел сюда. Я подумал, – добавил он тише, – как бы обернулось дело, будь это мой сын. Нет, со мной не стали бы церемониться. Выгнали бы его, а заодно и меня.
Гродзицкий сидел в задумчивости. Часы пробили девять. Роек, покрутив в руке недопитый стакан, поставил его на стол. Потом поднялся, чтобы проститься. Гродзицкий его не удерживал.
– Забыли про них,– сказал Гродзицкий, взглянув наа лежавшие на столе сигары.– Может, возьмешь на дорогу?
Роек, уже в пальто, сунул сигары в карман. Гродзицкий стиснул ему руку.
– Спасибо тебе, большое спасибо. Заходи, в любое время.
Учитель молча кивнул.
В гостиной Гродзицкий застал жену. Заметив по его лицу, что муж чем-то удручен, она испугалась. Он взял ее за руку и усадил рядом с собой на кушетку. Слушая его, пани Зофья была в ужасном смятении, – когда муж закончил, она не смогла бы даже сказать, что сделал Теофиль, что ему угрожает и за кого, собственно, он должна страшиться, – за сына, который укладывается спать, или за мужа, который, обняв ее, прильнул к ее плечу, дак бы ища опоры.
– Больней всего для меня не то, – говорил он почти шепотом,– что Теофиль по своей глупости попал в беду, и не то, что мне теперь придется краснеть за него и кланяться директору. Это неприятно, но это мелочь. А невыносима для меня мысль, что сын, может вдруг стать таким чужим человеком. Мне чудится, здесь был не Роек, а сатана, который явился забрать Теофиля и оставил у нас в доме вместо него какого-то незнакомца, только внешне похожего на моего сына. Даже не знаю, как я смогу теперь с ним разговаривать.
– Ах, Биня! – воскликнула Гродзицкая и, всхлипывая, призналась, что уже давно все это знает.
– Побойся бога! Почему же ты мне не сказала?
– Не решалась. Откладывала со дня на день. Думала, что обойдется.
Своим носовым платком он утер ей слезы. Потом встал, прошелся по комнате.
– Да, тяжело, но, может быть, это к лучшему. Кто знает, как бы я поступил, не вызвал ли бы в нем сопротивления, с которым мы бы уже не могли сладить. Теперь он увидит, что натворил, и, может, быть, сам опомнится.
Гродзицкий утешал жену, но самому-то ему эти слова не принесли облегчения. Дом, спасительное убежище, где он всегда обретал покой и безмятежность, вдруг как бы очутился на одиноком утесе, во власти вихрей и бурь.
– Ничего ему не говори. Скажи только, чтобы завтра в гимназии был поосторожней.
Во время вечерней молитвы бог заглянул Гродзицкому в глаза. Скрытый в старом, унаследованном от матери молитвеннике, в таком же старом образке, висевшем над кроватью, настолько знакомом и привычном, что даже забываешь о нем, в нательной ладанке, в множестве автоматически исполняемых обрядов, – бог неожиданно вырос в нечто огромное, неохватное, подавляющее мир своим присутствием. Гродзицкий долго и мучительно не мог заснуть, ему виделся сын, занесший тонкую, как стебелек, руку, словно желая столкнуть ту огромную тень с ночного небосвода. А когда сон уже стал одолевать, ему все еще чудилось пламенеющее звездным светом око, – из бездонной тьмы оно глядело на землю, на эту крохотную точку, где стоял его дом, глядело в извечном, леденящем кровь ожидании.
XV
На другой день Гродзицкий встал поздно и заперся у себя в комнате, пока Теофиль не ушел в гимназию. Тогда он поднял шторы, окинул жадным взглядом повисший над улицей лазурный холст неба, посмотрел на термометр, который показывал десять градусов тепла, и открыл окно.
Рассеянно поглядывая в окно, он восстанавливал в памяти события прошедшего дня, чтобы занести их в свою хронику. День этот, как и все другие, он начал с описания неба, которое было до вечера безоблачным, потом в двух-трех коротких предложениях изложил мелкие происшествия. На миг карандаш остановился. Но тотчас побежал дальше, и те же простые слова, из которых вот уже двенадцать лет складывалась история дома Гродзицких, подчинили себе столь необычные события вчерашнего вечера, чтобы через год напомнить о них в этой сжатой, четкой форме.
Через год! Сложив руки на книге с записями, Гродзицкий откинулся на спинку стула и уставился в какую-то точку на противоположной стене. Сидел он, правда, недолго, и когда пани Зофья решилась наконец открыть дверь кабинета, он уже шел ей навстречу. Одна его улыбка разогнала ночные страхи, которые притаились в ее обведенных кругами глазах.
В канцелярии Гродзицкий провел часа два, покончил с самыми неотложными делами и не спеша, как бы прогуливаясь, отправился в гимназию. По дороге он зашел к Мусяловичу, съел порядочный ломоть хлеба со свежей, ароматной ветчиной и выпил пильзенского пива. Подходя к воротам гимназии, он отнюдь не напоминал озабоченного отца. Старший сторож, помогавший жене собирать со стойки посуду после большой перемены, бросил все и, насколько позволяла ему тучность, поспешил навстречу посетителю.
– Я хотел бы видеть директора, – сказал Гродзицкий, подавая визитную карточку.
Бывший вахмистр Михал Мотыка заколебался – не пригласить ли этого важного господина в актовый зал,– но все же оставил его в коридоре под большим слепком праксителева Гермеса. Михал не мог читать без очков и не разбирался в штатских чинах. Правда, сюртук, серый котелок, золотая цепочка часов, да и весь облик этого господина, от которого по-барски пахло одеколоном, произвели на Михала впечатление, однако он никак не мог предположить, что перед ним особа в чине генерала. Только увидав, как поспешно директор, взглянув на визитную карточку, бросился к дверям, Михал на миг пожалел, что нет каких-нибудь более надежных примет, по которым можно было бы узнать ранг чиновников, не носящих мундира.
Зубжицкий был в сильном замешательстве. Поглаживая пышную седую шевелюру, он повторял: «Польщен, весьма польщен…» – и суетился вокруг гостя. Гродзицкий, уклоняясь от него, тщетно пытался немного отойти в сторону, чтобы посмотреть на директора с некоторого отдаления: он не любил начинать разговор, не изучив физиономию собеседника. Глядя на них, можно было подумать, что один убегает, а другой преследует, причем оба двигались с удивительной ловкостью и самообладанием. Продолжалось это несколько секунд, наконец Гродзицкий сел в кресло у стола, сел и директор.
– Очень уютный кабинет,– заметил Гродзицкий.
Директор улыбнулся и склонил голову, как бы с благодарностью – и то, и другое было неискренне. Сидя на своем привычном месте за столом, Зубжицкий, однако, не чувствовал уверенности и спокойствия. Он смущенно складывал разбросанные по столу бумаги, словно опасаясь, что Гродзицкому может попасться на глаза что-то такое, что следовало бы от него скрыть. Но гость смотрел на предмет вполне невинный и безобидный, какой не часто встретишь в окружении печатей, чернильных подушечек и сургуча.
Это был кусок янтаря, найденный в земле при закладке фундамента гимназии, «каковой фундамент, – как повествует хроника этого заведения – проходит через дилювиальные пески, окрашенные лимонитом, и через третичные формации до темно-серых отложений мелового периода». При прежнем директоре янтарь лежал на пюпитре, где меж двумя свечами стояло распятие, и у приносивших присягу новых учителей был перед глазами блестящий, медово-золотистый осколок глубокой древности, который в этом ритуальном уголке казался неким священным фетишем. Только ксендз Грозд обратил внимание на неуместность в соседстве распятия каких-либо предметов, способных нарушить акт сосредоточения и абсолютного духовного покоя.
– Какая прелесть! – с восторгом сказал Гродзицкий.
В золотистой массе был виден мотылек, который пятьдесят миллионов лет тому назад запутался в паутине и вместе с нею утонул в прозрачной, как оливковое масло, смоле.
– Откуда это у вас?
Зубжицкий нескладно рассказал о том, как был найден янтарь; в каждой его фразе чувствовалось, что он почти оправился от испуга, овладевшего им при этом неожиданном визите, «Отлично», – подумал Гродзицкий и, отложив янтарь, внезапно сказал:
– Вас, наверно, удивляет мой приход?
– Нет… то есть… собственно…
– Ну, разумеется. Когда сын учится в гимназии, надо время от времени наведаться, узнать, какого там о нем мнения. Сожалею, что до сих пор я пренебрегал этой обязанностью.
– Помилуйте, пан надворный советник, кто бы посмел вас тревожить… Я имел честь несколько раз беседовать с вашей уважаемой супругой…
– Совершенно верно. Моя жена обычно сообщала мне хорошие новости, да и свидетельство в конце года было удовлетворительным, правда, не настолько, как мне хотелось бы. Однако седьмой класс – это не шутка. Всего один шаг до выпускных экзаменов. Как вы полагаете, пан советник, не преподнесет ли нам мой сын каких-либо сюрпризов в этот ответственный период?
Зубжицкий покраснел. Не находя ответа, он потянулся в карман за сигарой и вынул две.
– Простите, что я так подаю вам. Не желаете ли закурить, пан надворный советник?
– Благодарю вас. До обеда я предпочитаю папиросы.
Они церемонно поспорили из-за спички, Гродзицкий в конце концов отнял ее у директора, но она уже догорела, и искорка упала на ковер. Гродзицкий затоптал ее. Во второй раз они эту игру не повторили. Гродзицкий вынул зажигалку, и Зубжицкий мог спокойно зажечь сигару своей собственной спичкой. Дым порториканского табака, всегда такой приятный, нынче разъедал нёбо отвратительной горечью.
– Я затрудняюсь ответить на ваш вопрос, – уклончиво ответил директор.
– Можете со мной говорить открыто. Мне известен в подробностях ход вчерашнего заседания.
Директор поднес ладонь к уху, как будто эти слова его оглушили.
– Я понимаю ваше удивление. – Гродзицкий удобнее уселся в кресле. – Но и не такие тайны выходят наружу. Таков уж естественный недостаток секретов – они становятся известны самыми неожиданными путями. Но часто в этом также их большое преимущество. Ваш секрет – из числа тех, которые становятся опасными, если продержатся двадцать четыре часа. Это типичный результат долгой, беспорядочной дискуссии, когда мозги переутомлены и желудок требует пищи. Между семью и восемью вечера – роковой час. В это время выносятся самые никчемные решения на всех заседаниях, если в них участвуют люди, у которых позади трудовой день. И наутро они встают с отвратительным бременем, от которого непонятно как избавиться.
Жалкая папироска, раз-другой затянешься, и конец – дала этому человеку спокойствие, которого он, Зубжицкий, не мог обрести в клубах дыма, столь густых и пышных, как если бы он курил наргиле. И директор вынул изо рта сигару, несправедливо приписывая ей противное ощущение, переполнявшее его, – на самом-то деле источником были горькие его мысли. Гродзицкий говорил как ясновидец, и директор непроизвольно оперся лбом на руку, прикрывая, глаза, точно опасался, что гость, так много в них прочитавший, дочитает до конца позорную повесть его души. Он думал о своей неисправимой слабости характера и отсутствии воли, о том, что, видно, суждено ему всегда поддаваться, уступать, покорно принимая все двусмысленные положения, в которые кому-либо вздумается его поставить. При таких мыслях трудно найти разумный ответ, но и молчать было неприлично.
– Допустим, что так, – сказал он, усилием распрямляя плечи. – Но ваш сын совершил поступок, заслуживающий порицания, и вынудил нас подумать о наказании, какого требует гимназический устав.
Надворный советник, однако, был с уставами и законами в более интимных отношениях, нежели директор, посвятивший лучшие годы конфликтам между синусами и тангенсами. Закон – вещь священная. Гродзицкий искренне это признавал, но опыт научил его, что закон, подобно фтору, нельзя применять в чистом виде. Если его вводят в состав действительности, к нему надо добавлять примеси своеволия и настойчивости, чтобы его эфирная природа могла перенести условия материального мира. Это никогда бы не пришло на ум Зубжицкому, считавшему, что он воздвиг невесть какую неприступную крепость из «гимназического устава».
Гродзицкий нетерпеливо махнул рукой:
– Не будем об этом говорить! Я пришел сюда, чтобы избавить вас от затруднения. То, что вы намерены делать, – неразумно. Вы хотите наблюдать, следить, подслушивать… Берегитесь! Вы предадите опасной огласке поступок по сути ребяческий. Подобные дела во всех канцеляриях прячут под сукно, пан советник.
Зубжнцкий был слишком стар, чтобы смело выдержать гневный, пронзительный взгляд человека, который мог быть его начальником, да и вел себя соответственно. Но все же он чувствовал, что не пристало ему сидеть сгорбившись, устремив глаза на стеклянную чернильницу и молчать. Об этом свидетельствовали горячие волны крови, которая закипела в нем и покрыла лицо белыми и красными пятнами. Оскорбленная гордость, жажда власти и злобное чувство, что вот опять кто-то приходит отнять ее у него, врожденная вспыльчивость, – много там было всяких пороховых зарядов, готовых в любую минуту взорваться. Гродзицкий украдкой следил за ним, прошло несколько секунд тяжелого, так свинец, молчания. Однако все кончилось ничем – директор развел руками.
– Пан надворный советник,– сказал он, – это зависит не от меня. В таких делах, как вы понимаете, решающий голос имеет законоучитель.
Гродзицкий понял все, что скрывалось за этими словами, и ему стало жаль человека, который явно тратит попусту добрые качества своего сердца и ума на нелепые дрязги.
– Не могу ли я с ним побеседовать? – спросил он.
– Разумеется.
Зубжнцкий поднялся взглянуть на расписание, висевшее на стене в основательной деревянной раме.
– Так. Ксендз Грозд как раз заканчивает урок в восьмом классе. Я велю его позвать.
Он нажал белую кнопку на столе, Резкий звук колокольчика над директорской дверью всполошил пана Мотыку, задремавшего на скамье у актового зала.
– Попросите сюда, Михал, ксендза Грозда, я хотел бы его видеть после урока.
Когда сторож вышел, Зубжицкий искоса глянул на часы.
– К сожалению, – сказал он, – мне надо к часу быть в Школьном совете.
– Тогда мы с ним побеседуем в другом помещении.
– Нет, нет, пан надворный советник. Здесь удобней всего.
Гродзицкий закурил вторую папиросу, директор взялся снова за еще тлеющую сигару, и они даже не заметили, как после нескольких беглых фраз приплыли к берегам своей юности. Оказалось, что оба учились в одной гимназии, но директор был несколькими годами старше. Начали вспоминать учителей, гимназическую программу, свои страхи перед выпускными экзаменами, которые были «не то, что теперь».
За такой беседой их застал ксендз Грозд. Директор представил ему Гродзицкого, попрощался и вышел.
Ксендз сел в кресло директора, положил сплетенные пальцы на край стола – он ждал. Глаза его были прикрыты, бледное лицо бесстрастно, как будто он собирался выслушать обычную исповедь.
Все здание гудело – шла переменка. На лестницах, в коридорах стоял гул от топота сотен бегущих ног, с оглушительным стуком хлопали двери, где-то наверху повалилось что-то тяжелое, даже потолок задрожал. «Кафедру опрокинули», – подумал Гродзицкий и с усилием оторвался от картин молодости, которые предстали перед ним в разговоре с директором.
– Благодаря счастливому стечению обстоятельств я узнал о вчерашнем заседании… – начал он и на миг запнулся, подыскивая нужные слова. Краткую паузу заполнил глухой голос ксендза:
– То, что вы, пан надворный советник, называете «счастливым стечением обстоятельств», – для нас происшествие весьма прискорбное. Можно ли удивляться, что молодежь распущенна, если среди учителей дисциплина столь слаба, что они не могут сохранить тайну, как велят им честь и долг?
Это было сказано гладко и совершенно спокойно, как будто ксендз читал по написанному – признак завидного самообладания. Появление Гродзицкого в этих стенах удивило ксендза не меньше, чем директора. Зубжицкий не успел предупредить его ни единым словом, но только, прежде чем выйти, стоя за спиной Гродзицкого, сделал жест, означавший, что он не понимает, с чего бы этот человек очутился здесь. Итак, ксендз тоже был удивлен, но иначе, чем его простодушный начальник. Даже в caмых смелых своих мечтах он не надеялся так скоро увидеть перед собой человека, которого хотел вовлечь в круг своих интересов. Можно ли это назвать волей провидения? Хотя цель свою он считал богоугодной, но не был уверен, одобрит ли бог средства, намеченные для ее достижения.
– Не надо судить так строго, – возразил Гродзицкий. – Если бы вы, пан ксендз, знали, какому удивительному случаю я обязан этими сведениями… Нет, право же тут не было ничего похожего на предательство. Но оставим это и поговорим о деле. Главный виновник – мой сын…
– Вот этого мы как раз и не знаем, и я намеревался выяснить, не кроется ли тут кто-то другой.
– Это безразлично. Я знаю своего сына и убежден, что он взял бы всю вину на себя. Он мальчик самолюбивый…
– Следовало бы сказать: гордый. Гордыня, пан надворный советник, – вот путь, которым дьявол легче всего проникает в юную душу. Когда я его слушал, слушал, какие страшные вещи он говорит, у меня было чувство, будто я слышу голос духа тьмы.
Гродзицкий вздрогнул и нахмурился:
– Что вы говорите, пан ксендз! Это просто выходка несозревшего юнца, ничего больше! В его возрасте все увлекаются чем-то недозволенным: любовью, приключениями или вот такой идеей.
Ксендз покачал головой:
– У пана надворного советника только один сын и воспоминания о своей собственной юности, которая, не сомневаюсь, была добродетельной. А я уже двадцать лет имею дело с молодежью, я знал их тысячи. И уверяю вас, такая история встречается мне впервые.
Его прервал резкий звук школьного звонка, после чего опять пошел гул от хлопающих дверей, а несколько минут спустя наступила та густая тишина, в какую погружается школа с началом уроков.
– Сомнения, кризисы, – продолжал ксендз, – даже глубокий упадок духа – это, увы, частое явление. Оно есть результат новейшей системы обучения, которая допускает, чтобы в том самом классе, где ксендз объясняет божественные таинства, другие учителя на уроках, если не прямо сокрушали церковь, то, во всяком случае, распространяли взгляды, явно ей враждебные. Пока это не изменится, юным душам грозит величайшая опасность, а церковь может прийти им на помощь только в последнюю минуту. Впрочем, кто знает, не помешают ли ей и в этом.
Последние слова пробудили в Гродзицком государственного деятели.
– Школа является частью общественного организма и не должна подчиняться иной власти, кроме той, которая управляет всей жизнью общества.
Ксендз заломил руки, как бы прощаясь с последней надеждой:
– Ах, значит, и вы поражены недугом нашего злосчастного века! Отдаете ли вы себе отчет в том, что человек, восстающий против власти церкви под нелепым предлогом, что она вмешивается в дела государства, ограничивает власть истины? Нет, об этом, вы не подумали. А дело обстоит именно так. Школу ныне подтачивает дух разложения. Она отдана в руки людей, которые не обязаны служить истине. Все, что от них требуют, изложено в книгах, осужденных церковью, или таких, которые лишь по недосмотру избежали ее приговора. Чего же удивляться, если воспитание у нас перестало руководствоваться принципом, что лучший педагог – это тот, кто глубже всего постиг основы католической веры?








