412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 11)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

Теперь из нее появлялись на свет божий опечатанные храмы, древние идолы, увешанные медовыми сотами, загадочные обряды над пустой колыбелью, песни, которые пелись на берегу моря и прерывались мистическими паузами, как бы в ожидании, когда же наконец разверзнется лоно волн и родит громы, процессии с корзинами, в которые запрещалось заглядывать, ночные сборища в горах и пляски в лесных чащах, серебрящихся в лунном свете и обрызганных алой кровью разрываемых живьем животных. И хотя слово учителя было не в силах охватить могучий хор этих призраков, они сами прокладывали себе дорогу и врывались в притихший класс, наполняя его тем космическим гулом, от которого трепещут вакханки Эврипида, услыхав предсказание, что «вскоре вся земля пустится в пляс».

Снова появилась на доске карта Греции, напоминавшая большой лист, сочный, разлапистый, пышный, будто воплотились в нем души всех листьев, которые тем временем уже погибли от ночных заморозков, и Роек с Теофилем совершали дерзкие походы в поисках мест, где Дионис собирал своих приверженцев на молитву. Из этих паломничеств они возвращались овеянные ароматом виноградников и захмелевшие от звучных названий, как от молодого вина. Теофиля поражала глубина и страстность религии, которую он до сих пор, судя по своим учебникам, считал какой-то странной причудой и думал, что христианство пришло как раз вовремя, чтобы избавить древний мир от этого прискорбного и слишком затянувшегося буйства.

– Роек спятил, – сказал на переменке Сивак. – На кой черт он морочит нам голову этим древним идолопоклонством. Ведь доказано, что человечество с развитием цивилизации переходит от политеизма к монотеизму.

– Будь это так, – возразил Теофиль, – тогда бы Палестина была более просвещенной, чем Греция, а нынешняя Япония – темной и дикой в сравнении с Турцией.

– Банзай! – гаркнул Вайда, обрадовавшись спору.

– А я верю в аллаха и прошу не оскорблять моих религиозных чувств, – вмешался верзила Запоточный и, раскрыв объятья, завопил: – Гурии, гурии ждут меня и на том, и на этом свете!

Сивак оттащил Теофиля в сторону.

– Не слушай этого шута. Но ты все-таки скажи мне: ведь многобожие нелогично, правда? Как допустить, что народ интеллигентный, с высокой цивилизацией, придерживается веры, противоречащей разуму?

– Ты мог бы не задавать этого вопроса, – снова вмешался Вайда. – Ведь мы когда-то уже говорили тебе, – тут он насмешливо покосился на Теофиля, – что таково свойство человека – верить в вещи, опровергаемые разумом. Правда, здорово сказано? И Гродзицкий лучше не сумеет.

Теофиль молчал. Тут подошел Левицкий.

– Ого, – засмеялся Сивак, – не хватает Костюка, и был бы Высокий замок.

– В самом деле, – сказал Левицкий. – почему ты с нами больше не ведешь бесед?

– Я отвечу тебе за него, – толкнул его локтем Вайда. – Он – антиобщественная личность. Индивидуалист! Был у него такой каприз, но теперь это прошло. А мы для него – толпа.

– Эх, дурень ты! – пожал плечами Теофиль.

Но даже Вайду удивила глубокая морщина, появившаяся между красиво изогнутыми бровями Теофиля.

«У меня такое чувство, будто я обманул их доверие, – записал Теофиль в своей тетрадке. – Но я и дальше буду молчать, чего бы это мне ни стоило».

И ниже приписал:

«Из слов Роека следует, что монотеизм обедняет духовную жизнь, сушит воображение. Разве какой-либо из греческих богов был бы способен пролить кровь тысяч людей из-за одного слова, одного слога?..»

После уроков греческого в классе стоял угар язычества, и ксендзу Грозду всякий раз, когда его урок следовал за уроком Роека, было не по себе среди этих густо населенных богами стен, – они словно насмехались над его рассуждениями. Поэтому он спешил разделаться с угасающей античностью, которая в эпоху гуннов и готов еще бушевала в распрях греческой диалектики, когда соборы обращали животворящее слово Евангелия в невесомую пыль, создавая из нее догматы столь же эфемерные и чуждые действительности, какими были некогда идеи элеатов. Ксендз пропускал целые страницы истории церкви, стремясь к средневековью. Но и оно тащилось слишком медленно и слишком долго не желало расставаться с романскими соборами.

В нетерпении ждал ксендз Грозд готики, это было как-то связано с его мыслями, витавшими вокруг львовского собора. Ксендз Паливода был тяжело болен, но еще не принял последнего причастия. Тут была своя хорошая сторона – законоучитель имел больше времени, чтобы тщательно обдумать предлоги для многих нужных визитов. Но Теофиль вызывал в нем непрестанное беспокойство. С урока на урок ксендз все откладывал, не решался назвать фамилию Теофиля и обходил его парту, как будто там был спрятан страшный снаряд, готовый взорваться при первом прикосновении. В то самое время, когда Роек изучал черты лица, в котором для него воскрес его сын, ксендз Грозд чуть ли вовсе не забыл, как выглядит Теофиль Гродзицкий.

XVII

В подъезде происходило что-то необычное. Когда Теофиль, перепрыгнув через три ступеньки, отделявшие входную дверь от ворот, очутился в этом трапециевидном закоулке, продырявленном дверьми и служившем проходом между двумя квартирами, клозетами, подвалом, двором и лестницей, сотрясавшейся над ним своими не знающими покоя, истертыми и разбитыми ступенями, – в подъезде, где клубящиеся вихри мрака пытались загасить тусклую закопченную лампочку, кто-то громогласно расправлялся с христианской эсхатологией.

– А разве мир наград и кар можно назвать нравственным? Тот, для кого необходима вера в посмертную награду, иначе он станет бандитом, – тот понятия не имеет об этике. И кого же вы спасаете? Загнали в ад все человечество, жившее до Христа, сулите то же самое всем язычникам, евреям, магометанам, еретикам, биллионам людей, которые не успеют, не могут, не властны обратиться!

Подняв голову, Теофиль увидел профессора Калину, жильца со второго этажа. Он сжимал обеими руками перила и, перегнувшись, подставлял свою седую бороду жалким, чахоточным лучикам керосиновой лампочки, которые перебегали по ней желтыми бликами. На нижней ступеньке стоял отец, застигнутый этим властным голосом на пути к своему жилищу, куда ему хотелось поскорей убежать, и охваченный необычной, для него нерешительностью.

– Помилуйте, пан профессор. Если кто-то не по своей вине не знает истинной религии, он не будет осужден…

Калина ударил кулаком по перилам – даже ступеньки затряслись и скрипнули.

– Это вы сами себе внушаете, а вот попробуйте сказать это на исповеди! Да любой ксендз объяснит вам, что вне церкви нет спасения. Так же полагают православные и протестанты, которые опять-таки вас пошлют к черту. Только Цвингли…

На всех этажах раскрывались двери; какая-то девушка, несшая со двора воду в кувшине, остановилась на полпути и, разинув рот, глядела в потревоженную тьму лестницы, откуда на нее обрушивался град жестких, как камни, слов; шум спугнул дворника из уборной, и он, на ходу застегивая брюки, спешил не упустить возможности покричать, кому-то помочь или кого-то поколотить. Наконец и Гродзицкая выглянула из кухни. Тогда надворный советник проскользнул в приоткрытые двери, чуть не упав в ее объятия. Теофиль вошел минутой позже, когда вслед за глумливым скрипением и кряхтением лестницы раздался на втором этаже стук захлопнувшейся за астрономом двери.

Отца Теофиль застал в столовой, – держа рука в карманах, он ходил по комнате и рассказывал о своем приключении. К этому моменту уже отшумело бурное вступление, в котором Гродзицкий с большой горячностью заявит, что дальше жить в этом доме невозможно.

– Поводом была Домбровская, – говорил он несколько спокойней. – Конечно, судьба обидела ее. Бедняжка не может двигаться, тяжело смотреть на ее руки в подагрических шишках, даже пальцев не видно. И вот я говорю ей то, что обычно в таких случаях говорят больным: что бог посылает испытание, но помнит, что если кто здесь, на земле… ну, в общем, сама знаешь. И тут принесла нелегкая этого астронома. Он тоже явился уплатить за квартиру и еще в прихожей услышал какую-то мою фразу да как налетит! Сперва я не отвечал. Но потом будто что-то меня ужалило, и я ему сказал, что механистический материализм – а он развивал именно такие взгляды, противен мне, как арифметика, и что его мир безнравствен. С той минуты, как ты, сама видела, он меня уже не отпускал. Ты, Зося, легче бы с ним договорилась, ведь ты не веришь в ад.

В столовой было темно. На улице еще не зажгли фонари, немощные ноябрьские сумерки угасали в грязной постели туч, роняя последние капли света, как мутную, клейкую жидкость, некую солнечную микстуру, которая могла еще на миг продлить их жизнь. Гродзицкая, рассеянно выслушав рассказ мужа, побежала на кухню, где новорожденный пирог заявлял о себе на весь дом резким запахом шафрана.

– Боже мой, как это распространяется, – прошептал Гродзицкий.

Теофиль стоял, опершись о косяк двери своей комнаты. Прохаживаясь взад и вперед, отец неожиданно натолкнулся на него, кашлянул и, лишь отойдя на несколько шагов, заговорил:

– Для каждого его вера священна, и надо ее уважать. А лезть в чужую душу, рыться в ней, как в своем сундуке, – это наглость. Хуже того, это пахнет преступлением. Прежде чем отнимать у человека то, что ему всего дороже, надо сперва подумать; можешь ли предложить ему что-то лучшее.

Теофиль проглотил слюну.

– Что ты сказал? – спросил отец.

– Есть люди, которые принесли присягу знамени истины, и они считают своим долгом служить ему и сохранять верность всегда и всюду!

Эта пышная фраза вырвалась у него так неожиданно, что на секунду он словно оглох, как артиллерист после выстрела. В комнате стало совсем темно. Гродзицкий остановился и, точно расстояние между ним и невидимым сыном внезапно увеличилось, повысил голос:

– Ты не о себе ли говоришь?

– О себе, – отвечал далекий, как эхо, голос.

Гродзицкий направился в ту сторону, ориентируясь по краю стола, – покрытый белой клеенкой, стол один-одинешенек выделялся среди прочей мебели, окончательно поглощенной мраком. Так он достиг границ территории Теофиля и смог увидеть его глаза – два предостерегающих огонька в опасном проливе, полном рифов и подводных камней.

– Знамя истины! А где ты ее найдешь, эту истину?

– В науке.

Гродзицкий пожая плечами и тут же подумал, что в темноте бессмысленно выражать свои чувства жестами.

– Как будто у науки есть готовая истина! Не думаю, что ты много выиграешь, если будешь верить не в авторитет церкви, а таким господам, как наш сосед сверху. Он из тех, кто предпочтет сто заблуждений, придуманных людьми, одной истине, идущей от бога.

Теофиль скрылся в темноте и в молчании. Даже глаза его исчезли. Гродзицкий остро ощутил свое одиночество. Он начал медленное отступление, встречая по дороге одни лишь мертвые предметы, – стулья, ребра буфета, – которые выскальзывали из-под ладони, мимоходом дохнув на нее холодом небытия.

Внезапно ворвался с улицы свет фонаря и, как неотесанный бродяга, принялся шастать по комнате. Гродзицкий, радуясь, что среди этих глыб мрака и каменных мыслей наконец появилось нечто, чему хотя бы фигурально можно дать название живого, принял нахала ласково и вместе с ним сел за снежно-белый стол.

– Не знаю, что ты там думаешь, – произнес Гродзицкий, не глядя в сторону Теофиля. – Да и откуда я могу знать? Ты не оказал мне доверия, не пришел поделиться. Это было неразумно. Неужели тебе легче было носить в себе эту тайну, и ты ни разу не подумал, что, может, стоило бы обсудить ее с тем человеком, который когда-то учил тебя первой молитве?

– Я знал, что ты как человек верующий…

– ...стану тебя убеждать, и ты боялся, как бы это мне не удалось. Ты это хочешь сказать?

Теофиль отрицательно замотал головой. Отец видел его сквозь полосу зеленоватого света – будто сквозь стеклянный колпак, опущенный на дно моря. Впечатление это Гродзицкий воспринял как то, чем оно и было по сути: как предостережение, что его отделяет от сына чуждая и враждебная стихия.

– Неужели твои новые убеждения казались тебе настолько уж прочными? Прости, я не хочу тебя обидеть, но мне трудно в это пбверить. По тому, что мне говорила мать и о чем я сам мог догадаться, можно заключить, что ты утратил веру из-за книг, истинность которых не способен оценить. Но ты должен был хотя бы спросить себя: а может, на эти, книги дан ответ, может, их опровергли, и как объяснить, что еще есть люди, которых они не лишили покоя?

– Это мне как раз трудней всего понять.

– Вот видишь!

Гродзицкий встал и смешался с толпою теней, которыми наполнил комнату фонари. Какие-то головы скользили по потолку, какие-то руки непонятно зачем тянулись к стенам и, сползая по ним, исчезали в черноте углов.

– Вот видишь! – повторил Гродзицкий. – Потому что религия – это нечто совсем иное, чем содержание нескольких книг, к которым можно придраться с той или другой стороны. Люди не очень-то обращают внимание на документы, и они правы. Представь себе, что я, к примеру, вынужден на многое закрывать глаза и не слишком вникать в подробности, но что бы я выиграл, если бы из педантичности пожертвовал большой суммой ради двух-трех крейцеров, в которых мне не удалось отчитаться?

Чуткий к искусным поворотам мысли, Теофиль взглянул на отца с одобрением. А тот дал себя увлечь обманчивой надежде, которая пробудила в нем новый пыл.

– Вот ты мне говоришь о науке. Отлично. Она тоже помогает человеку чувствовать себя в мире менее одиноким. Только этого еще чертовски мало. Людям нужно больше, им нужно объяснение жизни, полное, без недомолвок и ссылок на будущее!

– Какое же это объяснение, если его надо защищать от здравого смысла!

– От здравого смысла надо защищать многое. Например, утверждение, что земля вертится.

– Но тут можно привести убедительные доказательства.

– Сила доказательств зависит от нашей доброй или злой воли в гораздо большей степени, чем это с виду кажется. Ты сам можешь служить примером. Ты по доброй воле внял доказательствам против католической воры и сразу же дал себя убедить.

– О, это мне далось не так легко!

Обернувшись, Гродзицкий уже не нашел сына на прежнем месте. Теофиль теперь стоял на распутье, между светом и тьмой, в центре креста, которым распласталась по полу тень оконной рамы. Гродзицкий невольно подошел ближе к мальчику, чтобы увести его от этого символического знака. Рука Теофиля, когда он к ней прикоснулся, задрожала. Но он сжал ее еще крепче, и оба в молчании прошлись по комнате. Когда Гродзицкий наконец заговорил, слова его звучали как продолжение чего-то, начавшегося еще в минуту молчания.

– Подумай, ведь не случайно все наше существо ищет бога и стремится к нему. Назовем это теотропизмом, термином, сходным с тем, которым обозначают стремление растений к солнцу. Неужто из всех наших инстинктов – а это несомненно инстинкт – только ему одному, следует отказать в реальной цели?..

Теофиль позволил отцу водить себя по комнате, и пока они не спеша прохаживались взад и вперед, вслушивался в его голос. Это еще не был шепот, но в замирающих концовках уже чувствовалось, что еще минута, и слова утратят весомость, станут легкими как вздох. Все труднее было их понимать в вихре собственных мыслей.

«Бог-бог-бог!» – раздавалось в глубине души, как стук дятла в лесу. Пахнуло смолистым ароматом, тьма, расступившись, открыла кусок голубого неба, миг внутренней тишины принес воспоминание о мягком мхе и грезах, уносящихся за скитальцем-облаком выше самых высоких верхушек деревьев.

«Бог-бог-бог!» – гремел черный молот по раскаленному железу, сыпались жаркие искры, клубы дыма окутывали душу. С каждым ударом проступала на огненной болванке часть неведомой формы – не то якоря, не то сердца.

«Бог-бог-бог!» – грохотал могучий поршень, тонна металла, неутомимо снующая туда-сюда. Вот вынырнула из пучины стальная грудь, вспыхнули красные глаза, ураган скрежета, лязга, грохота мчался во тьме.

«Бог-бог-бог!» – все оглушительней топот, звезды проносились мимо, как огни городов, разверзались темные пасти космических целиков, кометы мелькали как сигналы тревоги, путь терялся в снежной вьюге туманностей, и ужасающая пустыня мрака снова смыкалась своим сводом над неумолимой поступью.

«Бог?!»

С далекой земли знакомый голос пытался пробиться сквозь бурю… До Теофиля донесся зародыш слова, звучавший вроде «куда?». Он остановился и вспомнил, где находится. Отец смотрел на него молча. Лицо сына казалось ему холодным, строгим, ожесточенным. Он выпустил руку Теофиля и, сделав круг по комнате, остановился у стола, принялся зажигать висячую лампу. Пани Зофья возвратилась из кухни.

– Биня, мы же собирались идти к Паньце.

– А который теперь час? – Он вынул часы.– Уже шестой?

Пани Зофья с тревогой взглянула на стоявшего у окна Теофиля, потом на мужа.

– А мы тут беседовали, – сказал Гродзицкий, движением руки призывая в свидетели стулья, которые рассыпались в разные стороны, будто на них минуту назад сидела сварливая компания.

– Теофиль пойдет с нами? – спросила пани Зофья, не найдя ничего лучшего, чтобы унять страх, вызванный мыслями об этой беседе.

– Нет, мама. – Теофиль отвернулся от окна. – Я еще не приготовил уроки.

«Рубеж», – подумал он, вспомнив, как однажды вот так же остался дома один в первый день пасхи, незабываемый день, когда началось его странствие.

Пани Зофья прошла в свою спаленку, открыла шкаф, но, услыхав голос мужа, застыла на месте.

– Скажи мне, что ты намерен делать дальше?

– Я должен… – Теофиль заколебался, подыскивая слова, – должен все продумать… изучить...

– Разумеется, по книгам? Откуда ты их возьмешь?

Теофиль потупил глаза, чтобы не смотреть на отца,– что-то пошлое и отвратительное послышалось ему в этом намеке на его материальную зависимость. Гродзицкий это почувствовал.

– Я не могу ссужать тебя деньгами на то, что противоречит моей совести.

– Я этого не требую. Я только прошу, чтобы ты мне не мешал.

В дверях показалась пани Зофья. Теофиль ее не заметил, он уже направлялся в свою комнату. Гродзицкий на ее умоляющий взгляд нетерпеливо махнул рукой.

– Погоди, еще одно слово. Что ты сделал со своим медальоном?

– Ничего. Он лежит в ящике.

– Отдай его, пожалуйста, мне.

Гродзицкая скрылась в спальню, чтобы не видеть этого.

Медальон с изображением богоматери она надела сыну на шею, когда ему было три месяца. Освящал медальон настоятель костела св. Николая, благочестивый ксендз Гораздовский. Возвращая его пани Зофье, он поднес медальон к губам и сказал: «Это щит. Он отразит пулю, недуг, огонь и самое худшее – укус змия адова». По мере, того как, Теофиль подрастал, серебряная пластинка будто уменьшалась. Каждые два года Гродзицкая покупала новый шелковый шнурок, все более длинный, а старые складывала туда, где хранила первые волосы сына, светлые, как лен. От шнурков пахло его телом. С годами серебро почернело, словно впитало в себя все отравы и яды, угрожавшие телу. Ведь медальон всегда был на нем – вместе с ним пылал в горячке, верным стражем хранил грудь, испещренную пятнами кори, задыхающуюся в раскаленных клещах коклюша, хватающую последний глоток воздуха, когда десятилетнего Теофиля выловили полумертвого из камышей и водорослей Верешицы.

Через стену она услышала, как Теофиль вернулся из своей комнаты, затем шаги мужа, стук выдвигающегося ящика письменного стола, щелкание ключика в замке, – и слезы залили ее лицо,

– Не знаю, правильно ли ты поступил, – сказала она, когда они вышли на улицу.

– Почему ты не говоришь прямо? Ты, конечно, считаешь, что я поступил неправильно. Но кто меня научит, что делают в таких случаях? С тех пор как мир стоит, ни один Гродзицкий не оказывался в моем положении. Случись со мною то, что с Теофилем, отец попросту выдрал бы меня ремнем, которым опоясывался. Всыпал бы мне по мягким частям, и ему в голову бы не пришло, что он оскорбляет господа бога, полагая, будто этим путем можно убедить в его существовании.

– Ах, как все это ужасно!

– Согласен. Я прожил пятьдесят два года, половину из них я боролся с жизнью, во второй половине научился ею управлять. По крайней мере, так мне казалось до сих пор. Но теперь я вижу, что я глупец, беспомощный глупец. Сопливый мальчишка задал мне задачу, и я не знаю, как за нее взяться. Я чувствую себя как человек, захлопувший клетку, когда птица уже улетела.

– Боже мой, чем это кончится!

Эти вздохи рассердили Гродзицкого.

– Ты выбрала себе лучшую роль. Вздыхаешь, плачешь, боишься, а в душе надеешься, что как-нибудь все обойдется. Но ты подумай, чего стоят родители, которые сумели вызволить ребенка из всех бед и опасностей, угрожавших его телу, и стоят сложа руки, когда душа этого ребенка близка к погибели?

Уличный шум прервал их разговор. Гродзицкие с трудом проталкивались сквозь толпу, устремлявшуюся с Сикстуской улицы на улицу Карла-Людвига и к Гетманским валам, где трамваи, неистово трезвоня, умоляли дать им дорогу. Толпа эта также была приведена в движение вопросами метафизики, вернее, ржавчиной или плесенью метафизики, гноящимися струпьями суеверий. Мальчишки продавали брошюру со свидетельством ксендза Пранайтиса по делу ритуального убийства. Куратор туркестанского диоцеза, цитируя Талмуд и историю, откапывая давно погребенные легенды и, ссылаясь на анонимные хроники, во имя тысячелетней ненависти требовал мести за труп маленького Ющинского, что, покрытый четырнадцатью ранами (дважды семь!), повис тяжелым, кровавым кошмаром над киевским судом. Этот голос из глубин Азии, праматери волшебства и демонов, раздавался у Венского кафе, заглушая вальсы и марши полкового оркестра тирольских стрелков и горяча кровь почтенных мещан, которые вдруг начали хищно коситься на цилиндры старых евреев, испытанных своих приятелей по всяким делам и сплетням у памятника Собескому.

Поглощенный своими мыслями, Гродзицкий не замечал возбуждения толпы – вероятно, она казалась ему обычным вечерним сборищем гуляющих. Проходя по Мариацкой площади, он снял шляпу перед статуей богоматери, сверкавшей гирляндами лампочек.

– Просто удивительно, – сказал он, – как повседневные заботы заглушают в нас все это! Кажется, читаешь молитву утром и вечером, по воскресеньям посещаешь костел, раз в год ходишь к исповеди – и ты в расчете с богом. А тут является такой вот молокосос и дает тебе понять, что ты ничего не смыслишь в самом важном, что есть на свете. Надо ему отдать должное: его это действительно волнует. Он знает, что от этого зависит все и что нет такого вопроса, который стоил бы нашего внимания, если тот, единственный, ты не рассмотрел со всех сторон.

– Помилуй, Биня, бог вовсе не требует, чтобы каждый католик был теологом.

– А что ты ему ответишь, когда он тебя спросит, как ты старалась обратить своего сына? Почему ты была нема, когда сын отрицал его существование? Почему твоя вера не подсказала тебе других слов, кроме фраз из школьного катехизиса, и почему ты не доросла до сомнений твоего сына? Отчего я могу высмеять этого мальчика, когда он вздумает сунуться со своим жалким мнением в дела, касающиеся законов и власти, и стою дурак дураком, когда он требует, чтобы я обосновал свою веру? Надеюсь, ты не скажешь, что бумажный хлам, составляющий мою жизнь, важней Евангелия? Или что человек умен, когда он умеет оправдать существование вот этого здания, но не способен выразить, в чем необходимость вон того, другого, с крестом наверху?

И он указал на наместничество, мимо которого они проходили, а затем – на костел кармелитов.

Два мира – преходящий и вечный – стояли рядом, представляя разительный контраст.

Строгий корпус наместничества, чью мрачную черноту не нарушало ни одно освещенное окно, давил землю, плотно окованную плитами, которые глухо вторили мерному шагу часового. Дух этих стен, очевидно, с полной серьезностью воспринимал пространство и время и полагал, что они также будут относиться к нему с почтением. Черный двуглавый орел на золотом щите нисколько его не окрылял, – отягощенный золотой державой и мечом, орел этот отказывался от полета, он желал вечно пребывать на той земле, которую сто лет назад захватил и ограбил.

Костел же, напротив, пренебрегал землей, а она устремлялась к нему ступенями, террасами, всем холмом, тянущимися в экстазе к небу деревьями, чьи кроны мечтали поравняться с крестом. Но две башенки от них ускользнули; на темную от древности медь упала откуда-то искорка света, как будто в робкой улыбке явилась миру душа, которая после свадьбы в Кане Галилейской пережила все чудеса, а после нагорной проповеди прониклась всеми горестями человеческими; которая видела, как в огне соборов лопаются слова, рассыпаясь на слоги, а из тех вылетают отдельные буквы и, уносимые ветром, разносят пожар по всему миру; которая запомнила все ночи Фиваиды в немыслимой тишине пустыни, и пурпурные римские вечера, и набухшие от ядовитого солнца тяжкие полдни; когда чума душила людей, а кучки безумцев кружились в демоническом танце, и рассветы девственных стран, где в испарениях болот вставал день для первых миссионеров; которая читала Священное писание в катакомбах при масляной лампадке, и в готических соборах при сиянии свеч, и на городских площадях при пылающих кострах, и при луне в монастырских кельях в часы экстаза; которая упивалась мыслью, добираясь до дна абсурда, и трезвела, чтобы вновь искать помрачения в диспутах схоластиков, в видениях мистиков; душа, которая умела вместить в себе смирение и гордыню, мудрость и глупость, вдохновение и пошлость, жалость и насилие, – таинственная, дерзкая, жадная до людских сердец и презирающая мир душа.

Внезапно со стороны Таможенной площади, оглушительно грохоча, вылетела повозка пожарной команды, за ней вторая, третья. Могучие вороные лошади стучали копытами, высекая искры из мостовой, зловеще дудели трубы, шлемы пожарников ловили на лету все световые блики. Тродзицкие остановились; пани Зофья сотворила крестное знамение, сердце у нее замерло. Но адские колесницы повернули к монастырю доминиканцев; та сторона неба, под которой остался ее сын, была вне опасности. Пани Зофья верила только в зло, исходящее от земли, ее созданий и ее стихий.

В молчании они дошли до дома Паньци. Гродзицкий, задумавшись, вместо того чтобы позвонить, вынул из кармана собственные ключи; в этом машинальном жесте он бессознательно выразил, насколько близким, родным и дружественным был ему этот дом. Входить надо было через кухню. Пани Зофья всегда с удовольствием оглядывала четыре светлые стены, увешанные кастрюлями, сковородками, зеркально блестящими котелками, безупречно чистый желтый пол, кровать прислуги, застланную белоснежным одеялом.

Здороваясь с Гродзицкими, Паньця таинственно подмигнула:

– А у меня для вас сюрприз

Сюрпризом был ксендз Грозд. Предупрежденный заранее, кого он увидит, ксендз с невозмутимым спокойствием протянул руку Гродзицкому, который не сумел скрыть удивления. Еще хуже повела себя пани Зофья. Она покраснела по уши и стала зачем-то снимать перчатки, что ей никак не удавалось и было комично, ибо ксендз все стоял перед ней с протянутой рукой.

Еще до ужина Гродзицкому удалось поймать Паньцю в полутемном чулане рядом с кухней.

– Откуда он у вас?

– О, это мой старый знакомый. По Трускавцу. До сих пор он у меня не бывал, но сегодня я встретила его возле собора и пригласила. Вы что, о нем дурного мнения?

– Боже упаси! Это верный солдат воинствующей церкви. Было бы у него сердце помягче…

Но Паньця уже была занята другим делом. Она вынула из шкафа несколько бутылок и, нагруженная, побежала к гостям.

Гродзицкий напрасно заподозрил подвох: Паньця говорила правду. Три года назад она в Трускавце сидела на скамейке невдалеке от источника, со своим неизменным зонтом, серым в красную полоску, и вдруг увидела ксендза, который медленно шел, обмахиваясь черной соломенной шляпой. «Добрый день, преподобный отец, —обратилась она к нему с той непосредственностью, с какой приглашала конных полицейских, проезжавших под ее балконом, зайти в воскресенье выпить чарочку. – Ужасная сегодня жара». Ксендз поклонился и сказал, что все же может пойти дождь и осмотрительность велит ему совершить предписанную прогулку. «Тогда прошу ко мне вечерком на преферанс». Он поблагодарил, спросил адрес и ушел, забыв представиться. Но когда он появился вечером, Паньця знала о нем все, что можно было узнать тут же, на курорте. Самым важным сведением было то, что ксендз преподавал в гимназии Теофиля. Именно это она и вспомнила сегодня, встретив ксендза у собора после вечерней службы.

Ксендз Грозд был ярым преферансистом. Наряду с экзегетикой и рамками то была его третья страсть. К сожалению, в этот вечер ему не пришлось ее удовлетворить. Кроме Гродзицких, у Паньци была еще капитанша Секерская, и единственной игрой, которая могла объединить всех пятерых, был «лабет». Ксендз Грозд покорно принялся тасовать карты.

– Играем по четыре крейцера, – сказал Гродзицкий.

Ксендза это испугало, и он удвоил свою врожденную осторожность: не полагался на одиночные козыри, при ставке покрупней шептал «пас» и клал карты на стол, прикрывая их руками. А Гродзицкий играл азартно, вызывая у капитанши изумленные возгласы. Он раз за разом ставил на валета самую предательскую карту, и часто выигрывал вопреки всем зловещим пророчествам. Ведь валет – это был его мальчик, собственный его сын! И он ставил на валета, споря с судьбой, с дурными предчувствиями, с черными своими мыслями, и выигрывал в борьбе против хмурых пиковых дам, против тузов, символизировавших для него нечто, чему он не решался дать точного определения, но из-за чего игра преображалась в поединок Иакова с тем, кто не желал открыть свое имя.

Настроение у него стало превосходное. Грозд, глядя на это шумное веселье, совершенно пал духом и начал проигрывать самым жалким образом: делал ставки в игре, от которой тут же трусливо уклонялся.

– А знаете ли вы, пан ксендз, – шутливо сказал надворный советник, – что родина этой игры – Франция, а правильное ее название «l'abbè», то есть «аббат». Придумали ее в восемнадцатом веке, и она стала любимой игрой в тех кругах, где светские и весьма общительные аббаты получили фамильярное прозвище «аббатики». На картинах и гравюрах того времени мы их видим среди красивых, веселых дам с весьма смелыми декольте…

– Полно, Биня! – поморщилась папи Зофья.

– К сожалению, милостивая пани, – обратился к ней ксендз,– это правда. Нравы духовенства в те времена были весьма предосудительными, и это повлекло за собой тогдашний упадок веры. Безбожие, распространявшееся сочинениями Вольтера и других, не встречало со стороны церкви никакого отпора, ибо служители ее не умели хранить свое достоинство. Ныне...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю